Он судил русскую жизнь здраво: отвергал крепостников, опасался левых демагогов, уповал на общественность, скептически смотрел на церковное мракобесие, с надеждой – на просвещение. Он оценивал жизнь «по пунктам», пытаясь собрать пункты в ясную и самоочевидную систему. Но русская жизнь не хотела ложиться ни в его систему, ни в его здравомыслие. Она понимала совсем другой язык: язык пророчеств и упований, язык революционных прокламаций и призывов, язык
Увы, все было неизбежно: и атака «Искры», и презрение Герцена, и убийственные атаки последующей критики. Сколько бы ни ручкался Салтыков-Щедрин, десять лет спустя после событий встретясь с Писемским в Баден-Бадене, – а повторись все снова – и снова он изъязвил бы его. И бойкот критики – не заговор «гешефтмахеров» (как в своей книге утешает нас и себя С.Плеханов); это неутихающая ярость против писателя, обманувшего надежды.
Какие надежды?
Россия нуждалась – в безумстве храбрых.
А ей предлагали – трезвость.
Все остальное – техника.
Так проследим теперь «технику» исполнения приговора: переживем вместе с Писемским
Летом 1863 года Аполлон Григорьев, не дожидаясь конца печатанья, приступает к разбору. Точнее, к
Печатается статья за подписью «Редакция» маленькими порциями в еженедельнике Ф.Стелловского «Якорь» (через номер к еженедельнику прилагаются ноты либо юмористический листок «Оса» с карикатурами).
Заходит Григорьев издалека. То ли из осторожности сразу к роману не приступает, то ли, наоборот, из уверенности, что «все сойдется» и первые части, им прочитанные, с их комнатными дворянскими страстями, лягут в схему: как с этими страстями справляться, известно еще со времен «Тюфяка»: родные звери с пушистыми хвостами. Для начала Григорьев напоминает, как критика «сердилась» на Писемского: зря-де сердилась…
«Сердилась»?? По новым временам этот тезис звучит странновато. Да критика еще только
– Это ведь реализм! Да, односторонний, чда, крайний: рисовать эдаких зверей с хвостами, – зато какой крепкий и могучий! Идеалами не пахнет? – так ими у Писемского никогда не пахло. И это столько же хорошо, сколько и плохо… Раз только вдался Писемский в постройку идеала, но Калинович вышел так же противоестествен, как у Гоголя идеалы второй части «Мертвых душ». Писемский продолжает дело Гоголя – разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности. Надо же натуральный реализм довести до конца, до предела, до исчерпания! Этот реализм отрицательный и другого значения он не имеет…
Очертив таким образом дальние оборонительные подступы, Ап. Григорьев обещает к конкретному разбору романа перейти в следующем нумере».
В следующем «нумере» начинается неспешный пересказ с длинными выписками: первые главы. Григорьев еще раз объясняет, почему он не в силах удержаться от желания поговорить о начале, не дожидаясь конца: очень уж милы эти тетушки и барышни из старых дворянских гнезд, как напоминают они ему
Еще через неделю (июль уже на исходе) Ап. Григорьев останавливает свой пересказ и задумывается. В самом деле, до чего же это, однако, доходим мы в настоящую минуту?
– Есть! – отвечает Григорьев. – Писемский, в сущности, берет наших признанных мечтателей: Печорина, Рудина, Бельтова, он срывает с них перья и нагишом выставляет, чтобы все полюбовались: вот наше «развитие»! Писемский этих мечтателей… (тут Аполлон Григорьев решается употребить словечко из словаря «обличительной эпохи»)… он их всех «продергивает»!
И только-то? – точит критика сомнение. – И это после Островского, Тургенева, Достоевского?…
Однако Григорьев гасит сомнение:
– Писемский – всего только первый из наших беллетристов. Он не художник в том высоком смысле, в каком художники – Островский, Тургенев, Достоевский. Писемский – беллетрист, и ничего более.
Опять не все гладко: если так, то стоит ли с ним столько возиться? Григорьев находит неожиданный ответ: