Есть, однако, в «Пояркове» еще более страшный пласт, скорее духовный, чем публицистический. Это – изумительная невозмутимость, с которой подлец и лгун рассказывает о себе подноготную. Достоевский бы с ума сошел на этом месте, Толстой гневом бы воспылал, а Печерский «докладывает» невозмутимо, спокойно, бесстрастно, впрочем, иногда почти весело, да еще от лица самого плута. С одной стороны, возникает впечатление чуть не декоративной условности такого рассказчика, но, с другой стороны, возникает тот самый эффект обратного освещения, когда человек себя
Бездонность какая-то…
Грабит Поярков мужиков, грабит староверов, а потом его же самого плуты и воры на нет сводят. И он не в обиде: по кругу все идет! Хаотично бессилие людского мира, погрязшего в слабости, и высшая справедливость прорубает себе путь не иначе, как грязными человеческими руками! Склоняется Поярков перед судьбой: «не ропщу на род человеческий: творится он волею божией», – получает он по заслугам, хоть и по неведомому кодексу. Странный двойной свет, странный двойной портрет: жалкий, Добрый, пепельноволосый дедушка у дороги под ракитой – в нем уже и не разглядишь негодяя со стальными челюстями… а ведь он, он.
Вот это: ощущение «бездны» человеческого бессилия, караемого возмездием, из «бездны» же слепо приходящим, – и действует на меня при нынешнем чтении, сто тридцать лет спустя после того, как появился «Поярков» в печати. «Горнее» и «лесное» мешаются в составе человеческом, праведное и лукавое путаются, бесконечное и мелко-здешнее, сиюминутное: не разведешь…
В ситуации 1857 года действует сиюминутное.
В январе появляется рассказ – в апреле он уже замечен Чернышевским в «Современнике». Не будем преувеличивать резонанса: «заметки о журналах» – это не «критика», где крупно и подробно анализируются главные события литературы; в «заметках» оценки скорее предварительные, беглые, прикидочные. «Поярков» оценен в обзоре под занавес, после долгого разбора статей Самарина из «Русской беседы», после анализа «Доходного места» Островского, после оценки малозаметной обличительной комедии Львова, а главное – после разговора о «Губернских очерках» Щедрина, давшего общую точку отсчета
«…Комедия г. Львова написана в том духе, который стал входить в моду с тяжелой руки г. Щедрина… Нам нет надобности много говорить о своем сочувствии к этому прекрасному, истинно дельному направлению, которое с восторгом принято всею публикою…»
Остановимся. Человек, умеющий читать «тайнопись» русской критики, увидит в этом безукоризненном абзаце чуть заметные, но не случайные знаки отчуждения: и «входит в моду», и «нет надобности говорить», и «восторг публики». При первом беглом отклике на появление «Губернских очерков» год назад Чернышевский и вовсе не скрывал своей неприязни: он говорил о том, что в данном случае литературное качество ему неважно (то есть, он качества не видит. –
Надо отдать должное первому критику «Современника»: он умеет пересматривать свои оценки под давлением читателей. Читатели заставляют его пересмотреть оценку «Губернских очерков», и с их выходом в январе 1857 года отдельным изданием Чернышевский посвящает Щедрину огромную статью.
Он и здесь не скрывает, что его привел к Щедрину «общий интерес», что дело тут не в «литературе», а в «правде» и что его интересуют «Губернские очерки» не сами по себе, а как повод для провозглашения правды. Воззрений Щедрина Чернышевский касаться не хочет; кроме «беспощадности», он в его воззрениях ничего не видит, что же касается литературных достоинств, то… пусть о них судят другие.
Примем в расчет ряд обстоятельств. Во-первых, Щедрин 1857 года – это еще не Щедрин 1863-го или, тем более, 1883-го. «Либеральные иллюзии…» Кроме того, в 1857 году Щедрин – не автор «Современника», он автор «Русского вестника»; надо учитывать журнальные амбиции, не в безвоздушном же пространстве печатаются критики. И все-таки Чернышевский – не тот человек, чтобы сказать хоть слово противно глубинному своему чувству. Что же он чувствует в Щедрине? Жесткую, исчерпывающую последовательность, как бы не оставляющую тайн? По убеждениям Чернышевского, тайн вроде бы и не нужно, так что пафос великого критика должен бы, кажется, быть родствен пафосу великого сатирика. Однако Чернышевский чует отсутствие какой-то «тайны», чистым
Теперь, имея все это в виду, прочтем внимательно пассаж, которым заканчивает Чернышевский «Заметки о журналах» в апрельском номере «Собеседника» за 1857 год: