Враз побледневшие журналы начинают нести старательный вздор, печатают нечто невинное, „нейтральное“: заполняют пустоты. Впрочем, болтовня идет с намеками. Ядовитая полемика, продолжающаяся между авторами петербургскими („западниками“, „либералами“, людьми „просвещенными“ и „прогрессивными“) и москвичами („славянофилами“, „почвенниками“, людьми „консервативными“ и „ретроградными“), мало кого обманывает: по остроумной догадке позднейшего мемуариста Павла Анненкова, это не что иное, как имитация былых браней, — единственная возможность посреди гробового молчания явить бодрость, своеобразный псевдонимный способ обмена политическими идеями. Мы бы сказали теперь, что это брань „по перечислению“: мелкие подколы и ловля „блох“ у противника должны свидетельствовать о несогласиях фундаментальных, о которых сказать нельзя.
В неслышных глубинах, впрочем, тоже происходят сдвиги. Петербургские журналы уже не исповедуют ни настоящего „западничества“, ни реальной „прогрессивности“. Программы размыты. „Современник“, только что перешедший из неумелых рук Плетнева в умелые руки Некрасова, еще только нащупывает линию. Солидные „Отечественные записки“, потерявшие Белинского, а потом и Валериана Майкова, едва удерживают линию. „Библиотека для чтения“, линии никогда не державшая, покоится в объятиях Сенковского, у которого по старости исчезает даже и зубоскальский блеск. Мелкая рябь идет по „просвещенным“ и „либеральным“ журналам.
Московская сторона на этом фоне, пожалуй, даже и выигрывает. „Мрачное семилетие“ становится временем возрождения для „Москвитянина“. Разумеется, тут нет и следа настоящего, первоначального, высокого славянофильства, да и недавнее „почвенничество“ сороковых годов — ветшает. Но вокруг редакции все–таки собираются новые, молодые силы. Назову несколько имен, благо, это все действующие лица нашей дальнейшей повести: критики Эдельсон и Алмазов и еще один, филолог и историк, белокурый певун, прославившийся еще в университете, еще в кофейне Печкина пением русских песен, — Филиппов: фамилия, увы, не запоминающаяся, но зато имя редкостное: Тертий. Затем среди сотрудников появляется Фет. Появляется Островский. Григорьев сменяет грубоватого Шевырева в роли первого критика. Именно он, Аполлон Григорьев, вдыхает жизнь в старую доктрину, именно он обновляет веру искренностью: „веру в грунт, почву, народ“, веру в „преданья“, отринутые „логическою рефлексиею“, веру во все органическое и непосредственное, что было „похерено наукой“. Начинающиеся пятидесятые годы останутся в памяти Григорьева „порой надежд, зеленых, как цвет обложки нашего милого „Москвитянина““…
Вестницей весны зеленая книжка „Москвитянина“ доходит и до Писемского в его костромском заточении: открыв мартовский выпуск 1850 года, он обнаруживает там… запрещенную некогда пьесу Островского!
Письмо, направленное Писемским автору пьесы немедленно по прочтении, есть образец дипломатического искусства.
„Достопочтенный наш Автор
Одно формальное уточнение: далее я буду сохранять орфографию писем, полную причуд и вольностей. Причуды эти не должны вводить нас в слишком большой соблазн относительно грамотности „действительного студента“: почерк у него был чудовищный, часто он диктовал письма жене Екатерине Павловне и другим лицам, на счет которых и надо отнести вольности орфографии. Кое–какие причуды идут, однако, и от Писемского, но интереснее другое: та психологическая точность, с какой он обращается к малознакомому человеку:
„…Если Вы хоть немного помните вашего старого знакомца Писемского, которому доставили столько удовольствия чтением еще в рукописи вашей комедии, то можете себе представить, с каким истинным наслаждением прочитал я ваше произведение, вполне законченное. Впечатление, произведенное вашим Банкрутом на меня, столь сильно, что я тотчас же решил писать к Вам…“
Мягко напомнив о себе, Писемский тотчас делает шаг к сближению: он предлагает вниманию Островского разбор пьесы, полный глубокого понимания и искренней солидарности. Однако никакой дешевой лести здесь нет, и, чтобы удостоверить это, Писемский вслед за позитивным разбором подает несколько критических замечаний, весьма конкретных и несомненно проницательных.
Далее — общий вывод: „…кладя руку на сердце, говорю я: Ваш Банкрут — купеческое
Затем в письме следует абзац, где я подчеркну главную фразу, ради которой, наверное, и написано все предыдущее: