«…Я преследуем судьбою в лице г–жи Ахматовой, которая затеяла какой–то юбилейный альманах и мучит меня требованием статьи. Я дал согласие употребить мое имя, но работы не обещал… однако Ахматова преодолела меня, и я должен ей нечто написать. Начал ей писать на всем произволе (заметьте это место, уважаемый читатель!
Сто лет спустя лескововеды будут вести раскопки; Хью Маклейн начнет вычислять: если из трех очерков два имеются, то куда делся третий? если «бабственный», отданный в конце концов Ахматовой «Леон, дворецкий сын» — явно про Александра III, то «скраденный» у Ахматовой для Аксакова — он про Николая или и про Александра I?…
Положим, один из трех куда–то делся. Бог с ним; может, он и не был написан, а только планировался Лесковым.
Другой, «Леон…», «бабственный», канул в Лету по причине явной неудачности.
Но третий, вернее,
Всех затмил! Не пленительные «Соборяне», не гениально выточенный «Ангел», не хрестоматийный «Тупейный художник» вспоминаются нам при имени автора, нет, выскакивает на поверхность все та же английская блоха в русских подковках. Никто и не удивляется: так «всегда было». На то «блоха» и подкована, чтобы быть символом русского народного сознания — всегда, везде и при каждом случае.
А ведь есть чему удивляться. Начал писать «штучку», а написал
Вот еще одна попытка пролить авторский свет на эту тайну.
В той же аксаковской «Руси», той же весной 1881 года — очерк Лескова «Обнищеванцы». Эпиграф — из Достоевского: «Нашему народу можно верить — он стоит того, чтобы ему верили». И далее — с первых строк — следующая защитительная речь:
«Большая неправда… накликана на наш фабричный народ ложными представлениями о нем фальшивой литературной школы, которая около двадцати лет кряду (то есть с 1862, памятного Лескову года, и „школа“ эта — школа „Современника“ некрасовского. —
Оставим в стороне Достоевского — это обычный для Лескова прием иронической переадресовки (иронической, потому что сам Достоевский мог сказать на эту тему нечто совсем другое, или по–другому), — но тут есть чему изумиться и помимо иронического приема. Ведь перед нами — что–то вроде вступления в «Сказ о Левше». Оказывается, история фабричного умельца, которого
Да знать–то, может, она и знает, но знание умственное не покрывает у Лескова того внутренне «своевольного», противоречивого, взрывоопасного и неожиданного образа, который выходит из–под гениального пера.
Потому что в образе этом концентрируется время, во всем его бесконечном драматизме.
Весна 1881 года. Еще недавно, чуть больше года назад, после взрыва, который устроил в царской столовой Степан Халтурин, Лесков писал в газетах «о трусости» общества, и призывал всех, кто пугается террористов, поверить в «успех действий власти, поступившей… в руки лица, внушающего всем честным людям большое доверие и уважение к его способностям». Однако царя все–таки взорвали, и лицо, «внушающее доверие и уважение», исчезло с политической арены, уступив место у кормила власти ненавистному для Лескова Победоносцеву.
Лесков был в отчаянии. Он пытался писать что–то о покушении в те апрельские дни, но «все рвал», он сознавал, что ничего не понимает в ходе событий.