Но пока все тихо. Тургенев, прочитав первые части, роняет реплики в письмах к Фету и Боткину. «Отличная вещь!» «Живо, сильно и бойко…» Самому Писемскому — ни слова. По мере приближения героев к Лондону, Тургенев, однако, настораживается: «Что–то дальше будет?» Дальше — в сентябре — по окончании чтения — элегический вопрос: «Что такое роман Писемского?…»
Вот это–то и предстоит выяснить критике.
Впрочем, повременим с критикой. Она только исполняет приговор, а готовит его, выносит его, решает судьбу писателя — то общее, иногда неуловимое, а иногда весьма ясное, висящее в «воздухе» настроение, которое можно назвать настроением «общества», а можно и пожестче: настроением «народа» и даже судом «времени», понимая под временем, разумеется, не календарные сроки, а готовность умов и душ понять или отвергнуть предложенный им текст, сложное взаимоналожение слоев, составляющих «почву», «среду», «атмосферу».
Сначала свидетельство «издалека».
Париж. 1863 год. Действующих лиц — два.
«— А вы не слыхали об этом писателе… ох, как его? — спрашивает он меня однажды.
— Не знаю, — говорю, — о ком вы говорите.
— Да вот… новый еще… Ах, батюшки! Очень, очень недурно сочиняет. Ах, да как же это его?… Фамилия–то… самая этакая еще простая фамилия. Ну новый! Ведь вы небось их всех знаете.
— Успенский? — спросил я.
— Нет, иначе.
— Помяловский?
— Нет, иначе; все иначе.
Я назвал еще несколько человек.
— Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка…
— Писемский? — спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.
— Писемский–с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!
— Да, это штука, — говорю я.
— Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать–то начали!
— Что же, — говорю, — хорошо? Нравится это вашему превосходительству?
— Да ничего–с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, — я их, правда, не читал, — но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.
— Это, — говорю, — вы правы.
— Вы прочтите, пожалуйста.
— Непременно, — говорю, — прочту.
— Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.
— Вы что именно читали–то?
— Там это роман что ли какой–то… Очень оригинально.
— Вы согласны с тем, что пишет этот Писемский?
— Н–ну–с, это, как вам сказать, все ведь критика; этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть… Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.
— Это правда, — говорю, — неловко…»
Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как–никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, — атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое–как, и больше помнит цвет обложки и мнение «Елены Николаевны», чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение «Тысячи душ» с разговорами вокруг «Взбаламученного моря», — а неспроста же Лесков весь этот пель–мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста… Впрочем, почему «уклоняясь»? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии:
Характерная реакция. Характерная именно для «общества», далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского… дрожит стрелка: куда склонится?
Теперь из Парижа перебросимся на другой край жизненной реальности — в Москву. Кофейня на Тверском бульваре, «лицом к дому оберполицмейстера». Столики. По воскресным и табельным дням — военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни — студенты: перехватить, а повезет — пообедать, а еще больше повезет — так и «пропустить предварительную» («основные» будут «пропущены» вечером).