Что могла бы я добавить, кроме глубокого субъективного суждения? Бальмонт был для меня неким берегом в юности, от которого я скоро отчалила. Не был он для меня ни теургом, осиянным свыше, как А. Белый, ни мэтром, достойным поклонения и глубокого добровольного подчинения, как В. Брюсов. Сам же Бальмонт однажды написал:
В. Брюсов считал это одним из мудрейших бальмонтовских изречений, только смеясь над следующими строчками:
Но смешение проникновенной мудрости с нелепостью считал вообще органической чертой Бальмонта-поэта и Бальмонта-человека.
Так вот: мы друг на друга непохожи, Бальмонт мне не нравился, и я его не полюбила.
Блестящая его лирика тех лет мне казалась потом стихийным цветением в пустоте. Опыты его — творческий, мистический и жизненный мне оставались чуждыми и, чужды, не научили меня ничему решительно.
В ту осень, накануне грозного 1905 г., как во все катастрофические эпохи, московская жизнь завилась блистательным вихрем. Развращающее влияние популяризованного декадентства, буйно прорвавшего все плотины и хлынувшего в толпу, закружилось смерчами во всех эстетизирующих кругах и докатилось даже до гимназических застенков. И, конечно, законодателем, хотя и невольно, быть может, всех этих круживших голову дамам, их мужьям, старцам, девам и юношам неистовств — был Бальмонт.
Его солнце стояло тогда в зените. Французов, профильтровавшихся в русский символизм, как-то просмотрели или просто не вчитались в них. Брюсов долго стоял одиноко, и такого рода популярность презирал и ненавидел.
А тут вдруг, как гонг, ударил свой отечественный лозунг: «Будем как солнце!». Станем безудержным «воплощением внезапной мечты», насладимся всеми утехами «Зачарованного грота».
А «внезапность мечты» людей пресыщенных, по всем статьям быта благополучных, в большинстве случаев совершеннейших бездельников, была иногда весьма многообразна. Это желание непременно вылезти из кожи и «сладко падать с высоты», рожденное в тупиках мысли и чувства, в тупиках же и иссякало, но в общую атмосферу жизни вливало явно разлагающую струю.
Где-то уже явно слышались грозные гулы грядущего 1905 года, а над Москвой, утопающей в переутонченных причудах, в вине, в цветах, в экзотической музыке, стоял столбом мертвенно зеленый масляничный угар.
Подбор вошедших в моду литературных произведений и бешеный спрос на них являлись тоже знамением времени. Возрос небывалый интерес к Оскару Уайльду, раскупили вмиг «De profundis», «Балладу Редингской тюрьмы», «Портрет Дориана Грея» и «Саломею», последние два очень дорогие роскошные издания «Грифа». Потребовалось буквально рынком новое издание «Цветов зла» и все до последней строчки Бодлера. «Homo sapiens» в издании «Скорпиона» стало новой моральной проповедью. Интерес к личной жизни новых писателей набухал пикантными сплетнями, выдумками, россказнями небылиц.
Маленькие газетные церберы — прихвостни старых толстых журналов и маститых авторов — вопили «караул» с эстрады Художественного кружка, поносили в лицо непристойными словами докладчиков враждебного лагеря. Очередные вторичные рефераты редко кончались без скандалов.
Но ничего не помогало. Унылое платоническое народничество и канитель житейского быта под разными соусами надоели читающей публике. Бессознательно жаждала она чего-то нового, а это новое, да еще в извращенном понимании, ошарашивало воображение концепциями, формами, трепетными, раздражающими намеками символов.
Так — хаотически, скачками, среди карикатурных курьезов завоевывала свое место на страницах истории новая русская литература. Все эти нелепости отвалились потом, как отмороженные пальцы. Осталось крепкое стальное звено в цепи русской — и европейской — преемственной культуры, которое, как чернорабочий, начал одиноко ковать Брюсов. Умирающий, расползающийся по всем швам, разлагающийся быт отражал эту эстетическую сумятицу в самых комических подробностях.
Дамы, еще вчера тяжелые, как куклы в насиженных гнездах, загрезили о бальмонтовской «змеиности», о «фейности» и «лунноструйности»; обрядились в хитоны прерафаэлитских дев и, как по команде, причесались а lа Monna Vanna.
Кавалеры их и мужья приосанились, выутюжились ala Оскар Уайльд. Появились томно-напудренные юноши с тенями под глазами. Излюбленным цветком стала «тигровая орхидея», впрочем, еще до Бальмонта увековеченная пикантным Мопассаном как «грешный цветок».
За ассамблеями подавались рюмки и бокалы на тончайших и длиннейших хрупких ножках, гостиные раскорячились «стильной» мебелью отечественного изделия, на спинках диванов повисли лоскутки парчи, вошли в моду тусклые, линялые цвета, в употребление — слова: «нюанс», «аспект», «переживание», «многогранность».