Любители отождествлять искусство с действительностью вдоволь смеются или негодуют, читая довлатовскую прозу. И эта естественная обыденная реакция верна – если уж и по Сергею Довлатову не почувствовать абсурда нашей жизни, то нужно быть вовсе к ней слепым.
Когда его истории пересказывались как случившиеся в жизни, он только радовался. Радовался именно потому, что слепком с этой жизни они никогда не бывали. Да и пересказать их на самом деле невозможно. Разве что заучив наизусть.
Но парадокс его книг в том и состоит, что на самом деле вся их беззаботно-беспощадная достоверность – мнимая.
Какие бы известные названия улиц и городов, какие бы знакомые фамилии, какую бы «прямую речь» героев в довлатовских текстах ни обнаруживали, их ни в коем случае нельзя расценивать как хроникально-документальное свидетельство. Правдивость вымысла для писателя существеннее верности факту. Протокольной документальностью он пренебрегал, чтобы тут же творчески ее воссоздать.
В прозе Довлатов неточно называет даже собственный день рождения, указывает в «документальном» «Ремесле» 6 октября, на обложках своих западных изданий ставит неверный год отъезда за границу, в разных случаях несходным образом мотивирует одни и те же поступки, личные достижения расценивает как неудачи, в проигрышах видит победу, в недостойных действиях – достоинство.
Формулировок он с молодых лет придерживался таких: «потерпел успех», «одержал поражение». И следовал им до конца. Лестные отклики о себе в американской печати прокомментировал однажды так: «Самая большая рецензия появилась в „Миннесота дэйли“. Мне говорили, что в этом штате преобладают олени».
Ошибочно видеть в Сергее Довлатове бытописателя. Вместо копий он создавал в своих рассказах новую сверкающую реальность. Ранние – в духе веяний времени – опыты в жанре «философской ахинеи», как он сам изящно выразился, не требовавшие, подобно стихам, логического обоснования, сильно раскрепостили его воображение. Но и они не оторвали писателя от сути нашей быстротекущей жизни. Действительность в его прозе стала отражаться как бы сквозь цветные витражные стекла – к тому же увеличительные. Сквозь них видишь то, что обычный взгляд заметить не в состоянии. Реальность остается в прозе Довлатова реальностью, но в сравнении с авторским художественным оттиском она обыденнее и тусклее.
Из этого вытекает еще одно обстоятельство: эмоционально доступный читателю рассказчик довлатовских историй идентифицируется с их создателем – восторженно-превозносимым, как любимый артист. Довлатов не просто рассказчик, он – человек-артист, авторский контур в его прозе очерчен, но радужно размыт, диалогически разомкнут.
Художество – дело артистическое, и, чтобы остаться самим собой при свете рампы, нужно наложить на лицо грим. Грим и освещение выявляют важные свойства натуры, в состав самой натуры не входя.
Так что если начать выискивать у Довлатова «кто есть кто» – даже в том случае, когда названы реально существующие люди, – можно наверняка запутаться, а главное, сильно огорчиться. И по весьма своеобразной причине. Хваленая натура – залапаннее и заляпаннее довлатовского полотна.
В отклике на смерть Довлатова Лев Лосев написал: «Есть такое английское выражение „Larger then life“ – крупнее, чем в жизни. Люди, их слова и поступки в рассказах Довлатова становились „larger then life“, живее, чем в жизни. Получалось, что жизнь не такая уж однообразная рутина, что она забавнее, драматичнее, чем кажется. Значит, наши дела не так плохи».
Поэтому о «прототипах» довлатовских историй лучше и не вспоминать. Да и не в них, честно говоря, дело. Отношение художника к людям зависит от его вглядывания в собственную душу.