Я придвинулся поближе к ее лицу, чтобы почувствовать ее запах. Она поняла и не стала отодвигаться.
— Он рос без отца. Никто ничего о нем не знает. Какой-то хилятик, призывающий к террору против искусства. Экстремист, которого вечно подозревали в том, что он своими туманными, но явно террористическими лозунгами пачкал стены в школьных помещениях. Гениальный, судя по всему, оратор, который буквально парализовал бедных студентов с их смехотворными этюдниками под мышкой.
Мне вспомнилась та листовка.
— «Он очень дурно влиял на трех остальных, на это было больно смотреть»… Еще бы… они все были влюблены в него. Они сами избрали его своим лидером, своим гуру. Должно быть, жутко обаятельный был тип, как по-вашему?
— Вы бы ему приготовили запеканку?
— Нет, ему — мясо гриль.
Не знаю прямо, жениться мне на ней или нет. Она проводит рукой по волосам, не спуская с меня зеленых глаз. Светло-зеленых.
— Линнелю светила Римская премия, но когда Бетранкуру вздумалось бросить учебу, все трое пошли за ним. Милашка Линнель, тихоня Моран, папенькин сынок Ренар и террорист Бетранкур. У всех четверых в биографии имеется явный пробел — с шестьдесят третьего по шестьдесят пятый год. Искренние, амбициозные, дерзкие. Вот они — ваши объективисты.
Да. Никаких сомнений. Однокашники, шестьдесят третий год: вся жизнь впереди, мечтай — не хочу, тачка с откидным верхом, днем — в кафе «Палетт», вечером — в «Селект», бесконечные дискуссии об американских художниках. И вот они отваживаются на поступок, бросают альма-матер, чтобы покончить с ложными надеждами. Будь они постарше или потерпеливее, они назвали бы это «старым миром». Но они пришли и ушли слишком рано. Весь век объективистов — одно лето. Моран улетел за Атлантику, Ренар вернулся в лоно семьи, юный Ален Линнель стал просто Линнелем.
— Как вы думаете: это можно понять с высоты наших тридцати лет?
— И да, и нет, — отвечаю я. — В это самое время я карабкался на стул, чтобы увидеть, как играют в бильярд в кафе напротив. Единственное, что я помню про шестьдесят восьмой год, это Олимпиада в Мехико.
— А я в шестьдесят четвертом году получила в яслях приз за лучший детский лепет. Клянусь своей пресс-картой, это правда.
— А сколько вам лет?
— Двадцать семь, — говорит она.
— Браво! Если вы и дальше будете продолжать в том же духе — в смысле профессионального рвения, — то через три года Анне Сенклер нечего будет делать, через пять вы разберетесь с Кристин Окран, потом выйдете в главные редакторы, а через десять заработаете Пулитцеровскую премию.
— Ага, а через двадцать я появлюсь в некрологах в «Жур де Франс». Прекратите издеваться.
Сколько времени я не видел так близко ни одной девушки? Думаю, это уже исчисляется годами. Ну, во всяком случае, не меньше года. Посетительница в галерее. Она никогда не приходила ко мне вечером. Я сам шел к ней после полуночи или в выходные, перед бильярдом. В конце концов ей надоело.
— Нравится мне в вас эта скандальность.
Я чуть не поцеловал ее, но тут она встала, чтобы убрать поднос. Жаль. Мне хотелось бы узнать, что бы я почувствовал и дрогнуло бы во мне хоть что-нибудь.
— А нельзя узнать, что стало с заводилой? — спросил я.
Я все еще не теряю надежды признать в нем этого подонка-джентльмена.
— Нет, она ничего не слышала о нем, а уж мимо нее это не прошло бы. Правда, я поднажала, и она отрыла у себя в бумагах тогдашний его адрес. Могу его вам дать, а через газету я раздобыла и адрес Линнеля. С Деларжем — глухо, на него можно выйти только через галерею. Придется вам как-то изловчиться. Вот такой у меня урожай за сегодняшний день.
— И вы еще успели сделать запеканку? — говорю я.
— Так вы хотите ее или нет?
Я не отвечаю. Она встает передо мной на колени и, взявшись за рукав, притягивает к себе мою правую руку. И не отрываясь смотрит, смотрит на меня, гипнотизируя, словно кобру, а я не знаю, на что ей моя искалеченная рука. И я сдрейфил.
— Можно и поужинать… — говорю я.
Она просовывает пальцы в рукав. И гладит округлую, костистую оконечность.
— Какая гладкая…
Я не понял, я хотел было отдернуть руку, но она не дала, схватив обрубок в обе ладони.
— Вас… вас действительно тянет на запретное, — с трудом выговариваю я.
Вместо ответа она прижалась губами к моим губам — на секунду. А потом — всем своим телом к моему животу.
Слишком уж быстро.
Я не готов.
Интересно, как это будет в голом виде — Рубенс на Мондриане? Локальные цвета — у меня, и античные формы — у нее. Зачем она это делает? Я не могу ни оттолкнуть ее, ни схватить за бедра, как полагается.