«По воскресеньям дети парами ходили в церковь, не кричали и не зевали по сторонам, как бывало, а тихо становились на клирос и подтягивали дьячку, а миряне, тронутые чистыми детскими голосами, молились усерднее прежнего»
И так все село возвышено и преобразовано; преобразован народ, имеющий кой-что в своих воспоминаниях, имеющий, как народ, тяжесть и твердость действительности в своих движениях и переходах, – преобразован так легко и скоро Настей, воспитанной в Петербурге. Она научила его молиться; он не умел этого, конечно!.. Но никакая в свете Настя и никакой в свете образованный и воспитанный человек не может стать на ряду с народом и осмелиться наставлять его в этом чувстве – его, силою веры прогнавшего стольких врагов иноплеменных. Можно ли так легко судить о народе, так легко воспитывать его посредством какой-нибудь Насти, такого отвлеченного и легкого лица; так не знать глубины и убеждений и многого, многого в народе, что для Насти темный лес и где бы тысячу раз она потерялась и пала бы, почувствовав и поняв свое бессилие, если б, к счастию, могла хоть сколько-нибудь понять его. Можно ли это? Что сказать о таком поступке? Поневоле делаешь этот вопрос.
К счастью, Настя и ей подобные не понимают и не могут приблизиться даже к глубокой стороне народа: это для них непроницаемая тайна, запертое святилище.
Окончание повести фантастическое.
Мнение наше об ней высказано, кажется, довольно ясно; но вот что мы считаем нужным прибавить.
Настя, при всей своей неестественной и смешной стороне, стоит однако, чтоб обратить на нее внимание: сколько людей именно в наше время, именно в нашей земле, таких, которые оторвались от народа, от естественной тяжести союза с ним, умеряющей и утверждающей шаги человека, дающей ему действительность, и пошли летать и носиться, полные гордости и снисхождения, – таких людей, которые, будучи одеты в европейское платье и заглянув в европейские книги, выучившись болтать на чужом языке и приходить как следует в заемный восторг от итальянской оперы, подходят с указкою к бедному необразованному народу и хотят чертить путь его народной и внутренней и внешней жизни. Хотя бы они поглотили, в самом деле, всю европейскую мудрость, но если они оторваны от народа и хотят оставаться в этой оторванности, в этом попугайном развитии, если они свысока смотрят на него, – они ничтожны. Итак, Настя явление поучительное. Ошибка автора в том, что когда такой человек, как Настя, прикоснется к народу, то совсем не видит таких результатов, какие придумал г. автор; напротив, как мыльный пузырь лопнет такая попытка, если только при перевесе силы на ее стороне она не сдавит внешним образом народа.
Энтузиазмы бывают разного рода: мы не можем отказать автору в необыкновенном энтузиазме и особенного рода, который заставил его забыть, что русский народ и молиться умеет, и что много в нем великих самобытных начал жизни: энтузиазм – что делать?
Уже не написал ли к. Одоевский фантастическую повесть, которых он писал так много? Но нет, это слишком смелая фантазия.
Про Шиллера говорили, что он творит субъективно, что Дон Карлос[3]
его собственный идеал. Для этого не нужно знать автора, чтобы так посудить о нем. То же можно сказать и про к. Одоевского, говоря про эту повесть. Он создал Настю субъективно; Настя его собственный идеал. Такое суждение должно быть лестно для г. автора, судя по тому, как он выразил себя в этой повести. Скажем в заключение: изумительно сочинение такой повести, не менее изумительно помещение такой повести.Но довольно о «Сиротинке» к. Одоевского. Мы достаточно уже о ней говорили и для читателей, думаем, и для себя. Неприятное чувство соединено с впечатлением этой повести; довольно; поговорим о другом, которое, надеемся, не должно быть так неприятно.