Уже и тогда Анна Григорьевна поняла, что он органически не был способен на долгую идиллию, что ему всё еще нужно было перебивать размеренное, им же самим налаженное существование сильными ощущениями. Ему необходим был порядок для работы и беспорядок для вдохновения, в мещанский быт он уходил от слишком сильных волнений мысли и воображения. Без гроз и бурь он задыхался, а рулетка была одним из душевных громоотводов.
И Анна Григорьевна сделала то, на что вряд ли отважилась бы женщина более опытная, но менее чуткая: сама предложила мужу поехать в Саксон ле Бен, где была рулетка, когда увидела, что он киснет, а работа не спорится. Он сперва противился, но затем уехал - и всё произошло как по нотам: выигрыш, проигрыш, заклад обручального кольца и зимнего пальто, отчаяние, холод и голод, слезные письма многотерпеливой жене, и возвращение домой по билету третьего класса. Но результат оказался безошибочным: после этой встряски он в ноябре написал почти сто страниц "Идиота". Он {269} уверял, что никогда у него не было идеи богаче и лучше, чем та, что выяснилась в романе, но он был недоволен ее воплощением. "Безмерная задача, - говорил он о моральной и идейной основе "Идиота", этой трагедии христианского милосердия и любви в столкновении со страстями и скверной мира, - но выполнение неудовлетворительное".
Впрочем, так у него бывало всегда: он восторгался сюжетами и идеями задуманных произведений, но хмурился в процессе их писания и повторял, что всё выходит не так, недостаточно хорошо и ярко. Про "Идиота" сомнения его были весьма велики, и он писал Майкову: "у меня единственный читатель Анна Григорьевна, ей даже очень нравится, но она в моем деле не судья".
Судьей она не могла быть не только потому, что одобряла всё, сделанное мужем, и точно лишалась элементарного критического чутья, слушая или читая его произведения, но и от того, что и по существу была довольно ограничена в своих художественных вкусах. Он избегал разговаривать с ней на теоретические темы и не искал в ней философской или религиозной глубины. В первые годы брака она попросту не могла возвыситься до его уровня. Впрочем, она охотно училась, и это его трогало, а ее внимание и попытки улучшить условия его труда действительно шли ему на пользу.
"Анна Григорьевна моя истинная помощница и утешительница, - писал он, любовь ее ко мне беспредельная, хотя, конечно, есть много различного в наших характерах".
Но несмотря, а, может быть, и благодаря этому различию, сближение их всё усиливалось и в радости и в горе.
В феврале 1868 г. у Достоевских родилась дочь, и он так волновался и так обнимал на радостях {270} женевскую акушерку, что та только руками разводила и всё восклицала: "Oh, ces Russes, ces Russes!" (О, эти русские!"). Девочку назвали Софьей, по имени племянницы, дочери Веры Михайловны Ивановой, Достоевский был нежно привязан к Софье Ивановой. В эти годы она была ровесницей Анны Григорьевны, и в дядиной любви, несомненно, таился бессознательный эротический элемент. Он и баловал и ревновал ее, не только, как родную.
Достоевский был горд и доволен своим отцовством и страстно любил ребенка. Это не помешало ему вновь поехать в Саксон ле Бэн, из которого он посылал раздирающие письма: "Прости Аня, прости милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя) больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу".
Но маленькая Соня, "милая, ангел", как он называл ее, не выжила, и в мае они опустили ее гробик в могилку на Женевском кладбище. Это был страшный удар не только для Анны Григорьевны, но и для Достоевского. Он рыдал и отчаивался, как женщина, был несколько недель безутешен, и никак не мог примириться с тем, что он называл "бессмысленностью смерти". В его письмах этого периода - горестное осуждение мировой несправедливости, сомнение в Божественной мудрости и вопрос об оправдании страдания; его впоследствии сформулирует Иван Карамазов, приводя в пример детские муки, как свидетельство равнодушия Провидения или дорогой цены вселенской гармонии.
После смерти младенца Женева им стала ненавистна, они уехали в Веве, на том же Леманском озере, и на пароходе Достоевский поразил жену, в первый раз жалуясь на судьбу, на все удары и обиды прошлого, как на несправедливость неба. В этот момент не было у него ни смирения, ни христианских чувств {271} одна боль человека, раздавленного враждебными силами.