Чтение Лямину ранней редакции «Мастера и Маргариты» зафиксировано в дневниковой записи Е.С. Булгаковой от 17 сентября 1933 года: «Вечером М.А. читал две главы романа Коле Л.». Думаю, это чтение было устроено не случайно. По всей вероятности, среди прочитанных была и та глава, где описывался сон будущего управдома Босого, попавшего в театр для валютчиков. Осенью 1931 года в рамках кампании по изъятию у населения валюты и ценностей Н.Н. Лямин был задержан и, по воспоминаниям Н.А. Ушаковой, провел в заточении около двух недель. Валюты и ценностей у Лямина не обнаружили. Впечатления Николая Николаевича от этого эпизода послужили основой для истории сна Никанора Ивановича Босого в «Мастере и Маргарите». Любопытно также, что концерт, устроенный для пробуждения чувства щедрости у валютчиков, это отнюдь не плод фантазии М.А. Булгакова. По воспоминаниям видного чекиста 20-х годов М.П. Шрейдера, руководство Экономического управления ОГПУ, состоявшее сплошь из евреев, дало указание следователям провести с арестованными «валютчиками» еврейской национальности беседы на предмет того, что их деньги пойдут на строительство нового общества, свободного от антисемитизма. При этом специально приглашенные музыканты исполняли еврейские мелодии – «Плач Израиля», «Колнидре» и др.
Е.С. Булгакова записала в дневнике 8 февраля 1936 года: «Коля Лямин. После него М.А. говорил, что хочет написать или пьесу или роман «Пречистенка», чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает».
«Пречистенку», как слой дореволюционной русской интеллигенции, мирно сосуществовавшей с советской властью, охарактеризовал в своих мемуарах и С.А. Ермолинский: «Советские «пречистенцы» жили келейной жизнью».
Их выход на более открытую общественную арену коротко прозвучал в период существования ГАХН (Гос. Академии художественных наук, кстати помещавшейся тоже на Пречистенке). Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях. Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом. Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись и коммунальные, – самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, – напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, среди народившихся короткометражных капиталистов и возрождающегося мещанства, но в равной степени отделены от веяний новой, зарождающейся культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно-примитивной в своих первых проявлениях.
У «пречистенцев» чтились филологи и философы.
Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым «Закатом Европы», в котором их особенно привлекала мысль, что главенство политики является типичнейшим признаком вырождения культуры. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом… В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.
В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего «избранника». Булгаков служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири.
«Мыслитель, как говорил Лев Толстой, – это растение, дающее побеги на диких скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре, Декарт – у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу. Напрасно навязывали ему «пречистенские друзья» «трагическую отрешенность». Все, что он написал, начиная с «Записок врача» и «Белой гвардии» (и пьес о Мольере и Пушкине!) и кончая романом «Мастер и Маргарита», свидетельствует, что все его замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок, потому что не хотел и не мог этого делать.
Тем драматичнее было, что в период наибольшего душевного смятения именно «Пречистенка» оказывалась его единственным прибежищем. Но он жил не прошлым, он был «горение, а не гниение».