А я смотрел на Васькино лицо, такое успокоенное, на Шурку с Серегой, на четыре переборки, где все это с нами произойдет. Вот та, носовая, сразу разойдется — и хлынет в трещину. Из двери еще можно выскочить, но это если у двери и сидеть, — из койки не успеешь. Нет, нам не очень долго мучиться. Может быть, мы и подумать ни о чем не успеем. У берега волна швыряет сильнее, скала в обшивку входит, как в яичную скорлупу…
Так, я подумал, ну, а зачем все это, за что? В чем мы таком провинились?
Я даже засмеялся — со злости. Шурка с Серегой взглянули на меня — и снова в карты.
А разве не за что? — я подумал. Разве уж совсем не за что? А может быть, так и следует нам? Потому что мы и есть подонки, салага правду сказал. Мы — шваль, сброд, сарынь, труха на ветру. И это нам — за все, в чем мы на самом деле виноваты. Не перед кем-нибудь — перед самими собой. За то, что мы звери друг другу — да хуже, чем они, те — если стаей живут — своим не грызут глотки. За то, что делаем работу, а — не любим ее и не бросаем. За то, что живем не с теми бабами, с какими нам хочется. За то, что слушаемся дураков, хоть и видим снизу, что они — дураки.
В кубрике все темней становилось, уже, наверное, садились там аккумуляторы, а Шурка с Серегой все играли, хотя уже и масть было трудно различить.
— Ничего, — сказал Шурка. — Сейчас у тебя нос будет свечой, хоть совсем плафон вырубай. — Он скинул карту и спросил: — Васька, тебе кого жалко? Кроме, матери, конечно.
Васька с закрытыми глазами ответил:
— Матери нет у меня. Пацанок жалко.
— Бабу не жалко?
— Не так. Да она-то мне не родная. Маялась со мной, так теперь облегчится. А пацанки мне родные и любят меня. Вот с ними-то что будет?.. Но вы не спрашивайте меня, бичи. Я молча полежу.
— А мне бабу жалко, — сказал Шурка. — Что она от меня видела? Только же записались — и уже лаемся. Перед отходом и то поругались.
Серега скинул карту и сказал:
— Ну, это по-доброму, это ревность.
— Да и не по-доброму тоже хватало… А тебе — кого?
— Многих, — Серега ответил мрачно. — Всех не вспомнишь.
— А тебе, земеля?
Кого же мне было жалко? Если мать не считать и сестренку. Корешей я особенных не нажил… Нинка, наверно, заплачет, когда узнает. Хоть у нас и все кончилось с Нинкой, и, может быть, ей с тем скуластеньким больше повезло — все равно заплачет, это она хорошо умеет. Вот Лиля еще погрустит. Но утешится быстро: я ведь ей ничего не сделал — ни хорошего, ни плохого. Лишь бы эти письма не всплыли, в куртке. Ну, простит она мне, раз такое дело, да и ничего там не было особенного, в этих письмах, не о чем беспокоиться. Клавке — и то я больше сделал: нахамил, как мог… Чего-то мне вдруг вспомнилась Клавкина комната — шкаф там стоял с зеркалом, полстены занимал и высоченный, чуть не до потолка, и еще картинка была из журнала — как раз над кушеткой, где она этой Лидке Нечуевой постелила. Что ж там было, на этой картинке? Женщина какая-то на лошади — вся в черном, и лошадь тоже черная, глазом горячим косит, слегка на дыбы привстала, даже чувствовалось, что храпит. А к этой женщине тянет руки девчушка, — с балкончика или с крыльца, но в общем через каменные перила, — славная девчушка, и она вся в белом, а волосы — черные, как у матери. Да, скорее всего это мать и дочь — уж очень похожи. Вот все, что вспомнилось, — больше-то сама Клавка меня занимала. Такая она уютная была в халатике, милая, все так и загорелось у ней в руках, когда мы к ней вломились. Другая б выставила, а она — лидкину постель тут же скатала, быстро закусь сообразила и выпить, и еще мне стопку поднесла персонально, когда я на пол сел у батареи… Бог ты мой, а ведь эта комнатешка, где мы гудели, одна и была — ее, она ж еще шипела на нас: "Тише, черти, соседей перебудите!" — и все, что я видел, вот это она и нажила. Экая же, подумаешь, хищница, грабительница!.. Да, неладно все как получилось с Клавкой! Мне вдруг стыдно стало, так горячо стыдно, когда вспомнил, как она стояла передо мной на холоде с голыми локтями, грудью. Что, если она и вправду не виновата ни в чем? А если и виновата — никакие деньги не стоили, чтобы я так с нею говорил. Что же она про меня запомнит?..
— Девку мне одну жалко, — я сказал. — Обидел ее ни за что.
— Сильно обидел? — спросил Шурка.
— Да хуже нельзя.
— Не простит она тебе?
— Не знаю. Может, и простит. Но забыть не забудет.
— А хорошая девка?
— И этого не знаю…
Я встал, пошел из кубрика.
У соседей дверь была полуоткрыта, и там тоже лежали в койках, под одеялами, одетые в чистое, и курили. Ко мне головы никто не повернул.
5
Наверху, в капе, Алик выливал воду из сапога. Димка его держал за локоть. Я к ним поднялся. Димка взглянул на меня и оскалился:
— Тоже деятели, а? Ну, комики!
— Не надо, — попросил Алик. — Кончай.
— Что — у самого коленки дрожат?
— Ну, дальше? Что из этого?
— Ничего, — сказал Димка. — Как раз ничего, друг мой Алик. Все естественно. Когда есть личность — ей и должно быть страшно. У нее есть что терять. Вот, китайцам, наверное, не страшно. Они — хоть пачками, и ни слова упрека.
— Кончай, говорю.