Лишь этой непоколебимой жизненной силой можно объяснить такое неугасимое, неувядаемое творчество: ни один год из шестидесяти, отданных мировым творениям, не остался пустым и неиспользованным. Ибо никогда не отдыхает его созидающий дух, никогда не спит и не дремлет в уюте этот блестящий, бодрствующий и живой ум. Настоящей болезни Толстой не знал до старости, усталость не овладевает им во время десятичасовой работы; органы чувств всегда наготове, они не нуждаются в искусственном подъеме. Не нужно возбуждающих средств, вина или кофе; никогда он не подогревает себя ни пламенем, ни наслаждениями плоти; напротив того: таким здоровьем, напряжением, изобилием отличаются эти дисциплинированные органы чувств, что малейшее прикосновение приводит их в движение, капля переполняет чашу. Несмотря на свое крепкое телосложение, Толстой "тонкокожий", - разве он мог бы быть художником без этой высшей чувствительности! - лишь с большой осторожностью можно касаться клавиатуры его чрезвычайно крепких нервов, ибо сила рикошета обращает всякое волнение в опасность. Поэтому он боится (как Гете, как Платон) музыки, она слишком волнует таинственную глубину моря чувствований, она больно задевает наполненный кровью и жизненной силой нерв, управляющий страстями. "Музыка ужасно действует на меня", - сознается он, и действительно, в то время как его семья, уютно собравшись у рояля, равнодушно внемлет музыке, его ноздри вздрагивают, брови недовольно сдвигаются, он испытывает "какое-то странное давление в горле" - и вдруг резко отворачивается и выходит, ибо слезы ручьями текут из глаз. "Que me veut cette musique?" [207]
- сказал он однажды, испугавшись своего волнения. Да, он чувствует, музыка чего-то хочет от него, она грозит узнать о том, чего он решил никогда не выдавать; о том, что он спрятал: в тайниках своей души и что теперь подымается могучим брожением, готовое прорвать преграды. Зашевелилось что-то сверхмогучее, силы и избытка чего он опасается; с отвращением он чувствует себя в глубине, в далекой глубине задетым волной чувственности и втянутым в неверное течение. Но он ненавидит (или боится), вероятно, лишь ему одному известного взрыва чувственности, поэтому-то он и преследует "ту" женщину с неестественной для здорового человека отшельнической ненавистью. "Безвредной" ему кажется женщина, "пока она поглощена обязанностями материнства, целомудренна или защищена оградой возраста" - другими словами, находится по ту сторону половой жизни, которую он "всегда ощущал как тяжелый грех плоти".Женщина и музыка представляются этому антиэллину, этому искусственному христианину, этому насильственному монаху настоящим злом, потому что та и другая чарами чувственности лишают нас "присущих от природы мужества, решимости, рассудка, чувства справедливости", потому что они, как впоследствии проповедует отец Толстой, влекут "к плотскому греху". И женщины "хотят чего-то от него", что он отказывается им дать; они приближаются к каким-то грозным силам, которые он боится пробудить,- не надо большого ума, чтоб разгадать, какие силы: его собственную повышенную чувственность. Музыка развязывает узы воли: "зверь" пробуждается. Женщины! - раздается кровожадный вой стаи собак, потрясающий железную ограду. Только по безумной монашеской боязни, по фанатической дрожи Толстого перед здоровой, бодрой, естественно-обнаженной чувственностью можно угадать затаенную в нем колоссальную мужественность человека-зверя, забавлявшегося в юности безудержными выходками, - "неутомимым распутником" называет он себя в разговоре с Чеховым, - потом пятьдесят лет проводит замурованным в погребе - замурованным, но не погребенным; лишь одно обстоятельство дает возможность заключить по его строго-моральным сочинениям, что чувственности у этого сверхздорового человека всю жизнь было в избытке; этот самый страх, монашеский, сверххристианский, насильно отводящий в сторону глаза, отчаянный страх перед "женщиной", перед соблазнительницей - в действительности же перед собственными и, очевидно, непомерными желаниями.