И продолжал из последних сил, даже когда Цзяцин прижал его к полу: «Всё растоптал. Все мои прекрасные жемчужины. Стража! Стража!.. Ты мне вернешь ожерелье! Убивают!»
В коридорах поднялся шум; сквозь дверную щель проник свет. Бряцанье оружия. Треск сбитой с петель двери. Ворвавшийся в комнату евнух растащил их, разжав обоим пальцы, ухватил Цзяцина за грудки, кулаком заехал по морде. Отшатнулся, узнав по заплывшим глазам любимого сына императора. Над Цяньлуном, покатившемся по полу, уже склонились два стражника. Царевич, охая и задыхаясь, быстро ввел их в курс дела.
Император по-бычьи ревел на ковре, тянулся руками к Цзяцину, всхлипывал, причитал, показывая порванное ожерелье: «Убийца! Ты мне отдашь жемчужины! Держите его!»
Царевич, хватаясь за стены, вышел глотнуть свежего воздуха.
Веревку на каменном столбе он нашел — точно такую же, какая была на шее Цяньлуна; но в петле торчала только сухая ветка с несколькими отростками
[272]. Демоница уже превратилась в кого-то и исчезла.Болезненное состояние, в которое так внезапно впал Цяньлун, сохранялось в течение двух недель. За это время борода императора совсем поседела, лицо сделалось как у мумии.
Когда он пришел в себя, Цзяцин сидел рядом; о событиях той злосчастной ночи император ничего не помнил.
Снег танцевал над Пурпурным городом; император опять взял бразды правления в свои руки. И однажды в одной из оранжерей неожиданно заговорил с сыном о той самой секте.
Цзяцин, хорошо информированный о событиях последнего лета, чуть не лопался от злости на сектантов, подрывавших основы военной мощи и благосостояния страны.
Цяньлун с апатичностью человека, сознающего свою обреченность, заявил, что предки были недовольны им, императором, что ламаистский владыка не смог дать ему дельного совета и что вообще все обстоит очень скверно.
Тогда царевич, отведя отца подальше от жаркой печки, стал заклинать его вспомнить, благодаря чему в годы его правления так расширилась империя: в мягкости ли тут дело или, наоборот, в воинской мощи; конечно, Конфуций и другие мудрецы рекомендовали терпимость — но не в отношении же мятежников. Правитель, который не подавляет мятеж, какого бы рода он ни был, — мечом ли или палаческим топором — совершает преступление против подданных.
Осунувшийся Цяньлун стоял, прислонившись к пальме, и отдирал от ствола длинную полоску коры. Так что же, продолжал Цзяцин, могло разгневать предков, побудить их послать неблагоприятное знамение?
Только одно — отсутствие наступательной инициативы, нерадивость виновных в этом чиновников; трагическое событие было предупреждением; призывом подумать о судьбе восемнадцати провинций, которые неизбежно погибнут, если любители всяких новшеств, безответственные мечтатели, безумцы и мошенники будут беспрепятственно смущать невежественный народ. Сверкая глазами, Цзяцин приводил все новые доводы Желтому Владыке, который теперь чаще — пусть и с отсутствующим видом — поглядывал на мясистое выразительное лицо сына. Мол, дело кончится тем, что Запад ополчится против Цветущей страны. Вместо того, чтобы подчинить Тибет Востоку, сделать его своим данником, восемнадцать провинций сами подчиняются фантазиям невежественных ламаистских монахов. Ибо ламы воспользовались изощренным оружием. А раз так, то долго ли осталось ждать, пока длинноносые представители белой расы вторгнутся сюда из Индии, а другие — краснобородые — варвары, с кнутами наготове, хлынут через северные границы? Чистое древнее учение о мировом порядке, дарованное нам мудрецом из Шаньдуна, будет смыто потоком измышлений западных варваров. Конфуция нужно защитить. Нужно вовремя поднять меч.
Они, тяжело дыша, с трудом влачили свои тела между пальмами и кактусами, прогуливались туда и обратно. Серебристый фазан гордо расхаживал по обрызганным водой мраморным плитам, каждый раз переставляя красные лапки как бы в силу внезапно принятого благого решения, и церемонно выгибал иссиня-черную шею, красовался блеском переливчатых перьев
[273]. Возле ствола ветвистого масличного дерева Цяньлун расстался с сыном. Ввалившиеся глаза Желтого Владыки, окруженные кожистыми складками, смотрели неспокойно. Положив руку на плечо Цзяцина, он сказал ему, что надеется на продолжение этой приватной беседы.последующих бесед — иногда с Цзяцином, а иногда с Агуем, Суном, Чжаохуэем — старый император вертелся и извивался, как любой смертельно уставший от жизни человек, которого его близкие хотят спасти. Он не желал принимать молниеносно высветившее суть проблемы предложение Цзяцина; он уже погрузился в трясину безысходности, и его удерживала там тайная радость, которую он испытывал, терзая себя. Трудно далось ему решение вернуться к надежде. Тут ко всему прочему еще прибавлялся стыд — стыд спасенного самоубийцы перед жизнью.