Холод структуралистского словаря и бескомпромиссного рационализма блестел, как стеклянные лабораторные сосуды в воде, как слово «скальпель», как само это легендарное имя, холодное и светлое на слух: Лотман.
Юрий Михайлович умер. Мутное начало новых времен расходилось все шире. Город Тарту, некогда Дерпт, когда-то Юрьев, уже не первый год был заграницей.
Этим обстоятельством объясняется то, что поездка на похороны Юрия Михайловича начиналась в эстонском посольстве. С той любезностью, которую мы привыкли называть европейской, и той широтой, которую принято считать российской, эстонское правительство безотлагательно и бесплатно выдало въездные визы всем, кого ожидали на похоронах, по списку. Но сложность состояла не только во въезде в другую страну: нужно было еще выехать из своей. Для этого также требовалась виза, и ее-то никто не собирался давать в особом порядке. Лотман не был даже российским академиком. Так что разрешение на выезд поспело бы не раньше, чем к сороковинам.
Если не брезговать деталями, сообщу, что выездная виза требовалась только тем, у кого заграничный паспорт был определенного типа: такого, как у меня. И решив, что, бог даст, обойдется, что выезд, как-никак, не въезд, тем более ввиду крайне скорого возвращения, я присоединилась к удачливым обладателям паспортов другого образца. Обнаружив, тем самым, что в отношении правового сознания я не далеко ушла от чеховских мужиков. Может быть, впрочем, право наше ушло дальше: сознанию оно не поддается. Его понимают чем-то другим.
Нас было много. Легче назвать, кого там не было, кто из «наших» не ехал в этом вечернем поезде на северо-запад, в недавнюю «свою», а теперь просто Европу. Почти просто. Не было главным образом тех, кто в это время трудился далече, в других университетах, откуда наш запад видится на востоке, а наш почти свободный мир располагается в «пост-тоталитарном пространстве».
В самый раз вспомнить историю и географию. И, конечно, их вспоминали на следующий день, на поминальном обеде. Пока же время шло ко сну.
Мне с детства нравился железнодорожный сон, как нравится не сладкое, а крепкое, как может нравиться болеть или быть в плену, как Пушкину нравилась поздняя осень и чахоточная дева. Странствие и болезнь — лучшие из дней нашей жизни, заметил меланхолический библейский автор, «ибо скоро проходят». И потому еще, что в такие времена можно утешаться собственной невинностью: больше сейчас ничего не придумаешь, ход событий целиком взят из твоих рук. Если жизнь есть сон, то эпизоды болезни снятся на шаткой верхней полке.
Так вот, кто-то из тех, кто ехал сейчас, обсуждая последний доклад Аверинцева и другие умственные новости, назавтра, взяв слово, сказал, что впервые ему не стыдно быть в Эстонии, впервые он приехал сюда как гость, а не как оккупант. Все были солидарны с ним и желали добра наконец-то свободной от нас Эстонии.
Она и прежде была заметно свободнее от нас, чем мы. Это поражало приезжего. Когда в студенческие годы в университетском здании на месте положенных статуй я увидела Еврипида — кажется, я обернулась: не видит ли кто-нибудь,
Впрочем, как мне приходилось писать в хронике другого, теперь уже давнего путешествия, и Москва была свободнее от нас, чем Брянск или Челябинск. И Брянск, в свою очередь, не был окончательно нашим. Окончательно, радикально нашими были, вероятно, среднеазиатские хлопковые подвалы, где власть разговаривала с народом не одними только статуями: статуям в ее языке принадлежало скромное место обстоятельства образа действий, а сказуемое и подлежащее были покрепче: под ритуальными изображениями хлопкоробов секли кнутом, а их жен разбирали партийные руководители.
Как помнится, эта первая, теперь уже с трудом различимая в памяти скандальная огласка («хлопковое дело») оказалась началом обвала, лавины разоблачений номенклатурного злодейства. Впрочем, эта лавина, в отличие от вещественной снежной лавины в сванских горах (которая приблизительно в то же время начала ряд природных катастроф), никого не накрыла. Прошла — и оставила всех на своих местах, унеся с собой только кое-какие красные повязки и словарь пропаганды. Она оставила на своем месте даже заклятый непогребенный труп вождя в центре отечества. Эта вещь — продолжая тартуские разговоры — очевиднейшим образом обнаруживает, что кроме знаков и знаковых систем существуют