Читаем Три рассказа из архива на Лубянке полностью

Я знаю свою вину… Моя вина в том, что я боюсь… Теперь я могу признаться: боюсь нового строительства… Меня пугает всепоглощающая машина… индустрия… меня пугает громоздкость агрегатов… они всюду, они везде… и на полях, и в лесах, даже непроходимые чащи завоеваны машиной… Я не могу… не могу…

Гражданин Шопенгауэр! Что есть материя — фикция или предопределение?

Вы — величайший из величайших — не могли сопротивляться сухой логике цифр Маркса, ваша гениальная интуиция склонилась заржавелым рыцарским забралом перед усовершенствованным станком мыслительного аппарата автора «Капитала».

И вы ушли в мое гниющее болото, где разум стоит над бездоннейшей пропастью пропахшего кислого пива безумия.

Гражданин Шопенгауэр! Если бы вы жили в мое время, вас лишили бы права голосовать в Моссовет и иметь заборную книжку — ибо заборная книжка — это патент на мировую революцию!

Да, ты сказал «мусор», и я, воспламененный, загорелся, вечером я подписал оппозиционный листок, и через три недели был вызван в партком, и у меня отобрали маленький билет под номером 348 422.

Я был интеллигентом, и в моем мозгу копошились университетские лекции и стихи Блока.

Мне было жаль отдавать билет — но было еще более жаль думать, что борьба окончилась.

Еще помню последний разговор с тобой перед моим отъездом в Москву.

Я пришел к тебе в кабинет коммунхоза, где ты сам любовно развесил на стене разноцветные кривые диаграммы будничного провинциального строительства.

Ты тогда сказал скупые слова: «Если не поймешь нужности сегодняшнего, ты никогда не будешь в завтрашнем!»

Ты был сух и прост, как сухи и просты строительные леса на улице Карла Либкнехта.

Ты был горд созданием новых городских боен, и тебя интересовала магистраль канализации.

Я снял свою подпись с листка — и уехал в Москву.

Я поступил на третий курс университета и поразился тому, что университет уже не дает того ощущения, что давал, когда я был заочником.

Я сказал себе: «Ты устарел!» — и стал манкировать лекциями. Главное: я жил на Арбате в одном из самых тишайших переулков Москвы — в спокойнейшем особняке бывших графов Бобройских.

Зачем там поселился?

Почему мне дали ордер именно в этот особняк?

Вот теперь самое страшное: ты отложи на время счета, отложи на время и вникни.

Ведь это последнее письмо к тебе…

Нет… Не то!

Мысли опять путаются.

Строю их в правильные шеренги.

Готово!

Глоток освежающей воды и щепотка кокаина — и я снова прежний человек.

Итак, особняк.

О таких особняках писал Тургенев, такие особняки наиболее вредны для лиц, отравленных ядом рожденной крови.

Яд крови — происхождение.

Дряблость отца и неуравновешенная любовь матери создают выродков…

Нет… опять не то!

Вырождаемость есть признак культуры! — говорил герцог Оскар Шлезвинг-Гольштейн — аристократ, записанный в Готском Альманахе.

К чертовой матери аристократов!

Я — бывший член партии Сергей Александрович Рубаковский, по профессии — нуль, говорю: «К чертовой матери!»

Особняк имел два этажа, вернее так: антресоли из двух комнат — и внизу четыре комнаты.

На антресолях жили два дворянских семейства — князья Болотовы и графы Зарницыны.

Эти бывшие аристократы жили, как мыши, в каждом из нас они видели врага, и взгляды их при встрече со мной изображали самую покорную забитость.

Я знаю — так прежде мои предки смотрели в глаза их предкам. Князья Болотовы вскоре после моего приезда были выселены из Москвы, и остались одни Зарницыны.

На место Болотовых вселили какого-то служащего со скорбной женой и двумя малолетними детьми.

Служащий (его звали Петр Семенович) имел пристрастие к спиртным напиткам и любил говорить об астрономии.

Он говорил примерно так: «От Сириуса до Венеры двести тысяч километров, а сколько километров от острова Сахалина до созвездия Близнецов?»

Никто этого не знал, да и он плохо понимал, что спрашивал, но сами планеты и звезды давили на его мозг суеверным страхом возвышенных названий.

Петр Семенович невзлюбил всем своим существом Зарницыных и отравлял их покой криками и придирками.

Зарницыных было в одной комнате четверо: старый паралитик-дед, не слезавший с ветхого протухшего вольтеровского кресла, он всегда молчал, и только лишь когда боль тоски дряхлого и ненужного породистого пса охватывала тело, он тихо заунывно выл, и тогда его сын, сорокапятилетний Георгий Георгиевич, брал его руки в свои и умолял: «Папа, успокойтесь! Ради Бога, папа, успокойтесь! Ведь они услышат! Папа!»

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже