Он начал смеяться, катаясь по гладкой скамье, отполированной задами целых поколений, гревших ноги у этого камина. Краснолицая женщина стояла перед ним, уперев руки в бока и удивленно следя за тем, как он корчится от смеха.
– Вот веселится-то! – повторяла она.
Солома слегка шуршала при каждом движении, которое Эндрюс делал во сне под своим одеялом. Через минуту затрубит труба, он выскочит из-под одеяла, напялит форму и выстроится для переклички в черной грязи деревенской улицы. Не может быть, чтобы всего один месяц прошел с того времени, как он вернулся из госпиталя. Нет, он провел в этой деревне целую жизнь, в течение которой труба каждое утро вытаскивала его из-под теплого одеяла, и он, дрожа, выстраивался на перекличку, толкался в очереди, медленно проходившей мимо котла, становился в другую очередь, чтобы выбросить в бак остатки своей еды, и еще в другую, чтобы вымыть свой котелок в жирной воде, где сотни людей до него мыли уже свои. Потом он выстраивался на учение и маршировал по грязным дорогам, обдаваемый грязью бесконечных верениц грузовиков, еще два раза в течение дня выстраивался к котлу и, наконец, снова загонялся другой трубой под одеяло, чтобы заснуть тяжелым сном, с ноздрями, наполненными запахом потного шерстяного платья, перегоревшего воздуха и грязного белья. Через минуту должен заиграть горнист, чтобы оторвать его даже от этих жалких мыслей и поставить, как автомата, под команду других людей. Детские злобные планы теснились в его голове. Хорошо, если бы горнист умер. Эндрюс представлял себе, как горнист – маленький человек с широким лицом, землистыми щеками, маленькими рыжими усами и кривыми ногами – лежит на своем одеяле, точно теленок на мраморной доске в лавке мясника. Какой вздор! Ведь есть другие горнисты. Он задумался над тем, сколько их вообще в армии. Эндрюс представлял себе их всех, как они стоят, немного расставив ноги, в грязных деревушках, в каменных казармах, в городах, в огромных лагерях, покрывавших страну на целые мили рядами черных складов и узких бараков; он видел, как они дают предварительный щелчок своим медным инструментам, прежде чем надуть щеки и затрубить, подчиняя себе полтора миллиона жизней (или, быть может, два-три миллиона!) и превращая теплые, чувствующие тела в грубые автоматы, которые необходимо беспрерывно занимать чем-нибудь до новой бойни, чтобы они не заартачились.
Труба заиграла. С последним бодрым звуком ее на гумне началось движение. Капрал Крисфилд стоял на лестнице, которая вела со двора; голова его виднелась на уровне пола.
– Шевелитесь, ребята! – кричал он. – Если кто опоздает на перекличку, засажу на две недели в кухню!
Когда Эндрюс, застегивая свою куртку, прошел мимо него по лестнице, он прошептал:
– Говорят, что мы скоро снова понюхаем дела, Энди! Оккупационная армия…
Голова Эндрюса кружилась в безумном круговороте тревоги, когда он стоял неподвижно в строю, ожидая, чтобы ответить, когда сержант назовет его имя. Что, если они двинутся до того, как выйдет приказ об университетах? Прошение, несомненно, затеряется в суматохе передвижения дивизии, и он будет осужден влачить эту жизнь еще много ужасных недель и месяцев. Смогут ли какие бы то ни было годы труда и счастья будущей жизни вознаградить за унизительную, смертельную тоску этого рабства?
– Вольно!
Он побежал вверх по лестнице за своим котелком и через несколько минут был уже снова в очереди на изрытой деревенской улице, где очертания серых домиков только что начали выступать из тумана.
Свет медленно расползался по свинцовому небу. Из кухни доносился слабый запах свиной грудинки и кофе, вызывая в нем нетерпеливое желание есть, желание потопить свои мысли в тяжести быстро съеденной жирной пищи и в теплоте водянистого кофе, проглоченного из жестяной погнутой кружки. Он с отчаянием говорил себе, что должен что-то сделать, какое-то усилие, чтобы спастись, должен бороться против убийственной рутины, лишившей его воли.