– Как же! Эйфелева башня – первый образчик законченной постройки из железа во всем мире. Ее прежде всего должен осмотреть человек, если он сознательный.
– А я скажу, что самое грандиозное зрелище – это Опера, – возразил его ближайший сосед.
– Если там есть вино и женщины, то я не прочь.
– А пения тебе мало?
– Это не так интересно, как Эйфелева башня, – настаивал Уолтерс.
– Послушай, Уолтерс, надеюсь, что ты не меня ждал, – пробормотал Эндрюс.
– Нет, я стоял в очереди, чтобы увидеть этого молодца насчет курсов. Я хочу наладить это дело как следует.
– Я думаю пойти завтра, – сказал Эндрюс.
– Послушай, ты что-нибудь предпринял насчет комнаты? Хочешь, будем друзьями?
– Идет. Но, может быть, ты не захочешь жить там, где я, Уолтерс?
– Где это? В Латинском квартале? Очень даже просто. Почему бы мне не познакомиться с французской жизнью, раз я здесь?
– Да, но сейчас поздно искать комнату!
– Я, во всяком случае, сегодня пойду ночевать к христианским юношам.
– А я попрошу одного знакомого приютить меня… А завтра увидим. Так, значит, до завтра, – сказал Эндрюс, удаляясь.
– Постой, я иду с тобой. Погуляем вместе по городу.
– Ладно, – сказал Эндрюс.
Кролик был довольно бесформенный, очень пушистый; в розовых глазах его с черным зрачком было выражение безумия. Он прыгал, как воробей, по панели; из спины его выходила резиновая трубка, заканчивавшаяся грушей, которую человек сжимал в руке, чтобы кролик прыгал. Все же у кролика был вид живого организма. Эндрюс неудержимо расхохотался, когда впервые его увидал. Продавец, у которого на руке висела корзина, наполненная такими же кроликами, увидел, что Эндрюс смеется, и робко приблизился к столу; у него было розовое лицо с тонкими чуткими губами, несколько напоминавшими кроличьи, и большие испуганные глаза блекло-карего цвета.
– Вы сами делаете их? – спросил Эндрюс, улыбаясь.
Человек с небрежным видом уронил кролика на стол. И неожиданно, крепко нажав грушу, заставил его перекувыркнуться. Эндрюс засмеялся. Продавец кроликов также засмеялся.
– Я делаю их с натуры.
– Подумай только: большой, сильный мужчина зарабатывает себе хлеб таким способом, – сказал с презрением Уолтерс.
– Хелло, Энди!.. Адски запоздали! Виноват, – сказал Гэнслоу, опускаясь на стул рядом с ними.
Эндрюс представил Уолтерса. Продавец кроликов снял шляпу, поклонился компании и ушел, заставляя кролика скакать перед собой по краю панели.
– Что случилось с Гейнеманом?
– Вот он приехал, – сказал Гэнслоу.
Открытый мотор подъехал к тротуару перед кафе. В нем сидел Гейнеман с широкой усмешкой на лице, и рядом с ним женщина в платье цвета сомон, в горностаях и изумрудной шляпе. Экипаж уехал, и Гейнеман, ухмыляясь, подошел к столу.
– Где львенок? – спросил Гэнслоу.
– Говорят, у него воспаление легких.
– Мистер Гейнеман. Мистер Уолтерс.
Усмешка покинула лицо Гейнемана. Он произнес отрывисто:
– Очень приятно. – Кинул злобный взгляд на Эндрюса и уселся на стул.
Солнце зашло. Небо было залито лиловыми, ярко-пурпурными и розовыми тонами. В темно-голубом сумраке загорелись огни, алые уличные фонари, лиловые дуговые, красноватые снопы света, лившиеся из магазинных окон.
– Войдем внутрь. Я адски продрог, – сердито сказал Гейнеман, и они прошли гуськом через вращающуюся дверь; за ними следовал лакей с их напитками.
– Я был в Красном Кресте, Энди. Я думаю, что обработаю эту румынскую историю… Хочешь тоже ехать? – сказал Гэнслоу Эндрюсу на ухо.
– Если я раздобуду где-нибудь рояль и несколько уроков и если концерты будут продолжаться, ты не вытащишь меня из Парижа веревками. Нет, сэр. Я хочу узнать, что такое Париж. Он мне бросился в голову, как вино. Недели пройдут, прежде чем я сумею разобраться, что я о нем думаю.
– Не думайте о нем. Пейте, – пробурчал Гейнеман, корча страшные гримасы.
– Я от двух вещей намерен держаться в Париже далеко: от вина и женщин. Одно не идет без другого, – сказал Уолтерс.
Правильно… Необходимо то и другое, – сказал Гейнеман.
Эндрюс не прислушивался к их болтовне; поворачивая между пальцами высокую рюмку с вермутом, он думал о Царице Савской, соскользнувшей со спины своего слона и волшебно сверкающей драгоценными камнями при свете потрескивающих смоляных факелов. Музыка просачивалась в его мозг, как вода просачивается в яму, вырытую в песчаном берегу. Во всем своем теле он чувствовал напор ритмов и музыкальных фраз, принимающих их форму; их еще нельзя было отчетливо определить; они носились еще на границе сознания.