Понятно, что и самая жизнь Афанасия Петровича, естественно, устраивалась приятнейшим образом: большая часть ее проходила в наставнических занятиях. Накушавшись чаю, который имел обыкновение разливать сам, он звал сына. Сын брал любимую книгу Доможирова: «Генеральный смотр совести Наполеона, или беседа Наполеона с совестию, с присовокуплением стихов, под названием: „Посрамленный Завоеватель света, или неистовый Корсиканец в своем унижении“» (1813). Начиналось ученье. Сын читал по складам, с помощью указки, а отец принимал глубокомысленную физиономию, которую сохранял во все продолжение класса, хотя и чувствовал оттого ломоту в бровях. Иногда на стол вскакивал резвый котенок, садился на задние лапы и с изумлением следил за движением указки, дотрагиваясь до нее лапкой. Тогда и отец и сын забывали свое дело и с умилением любовались проказами грациозного котенка. Как ни важно казалось Доможирову воспитание сына, нежное сердце его брало свое; он заигрывал с котенком, кидал ему скомканную бумажку; котенок прыгал, Доможиров тоже начинал прыгать, присев на корточки; сын следовал его примеру; скоро к общей беготне присоединялись и другие котята: все прыгало, не исключая и встревоженных скворцов, которые поднимали страшную возню в своих клетках. Только еж хранил обычное спокойствие и безучастно смотрел из своей лазейки, строго поводя своей остренькой мордой.
«Посрамленного Завоевателя» забывали.
Погладив любимых котят, пощипав неловких и непослушных, Доможиров настраивал свою физиономию на веселый лад и начинал посвистывать и попевать. Скворцы любовно вторили ему. Сына Афанасий Петрович учил только тому, чему сам учился: истории, катехизису и русской грамматике; но, видно, он почитал свои знания в иностранных языках достаточными для скворцов, потому что, окончив насвистыванье и напеванье, обыкновенно начинал, нагнувшись к клеткам, громко и явственно произносить все знакомые ему французские и немецкие слова… И так продолжал он до той поры, пока какой-нибудь скворушка не издавал звуков, похожих на «ко-ман-ву-пор-те-ву»[2]
или «бон-жур»…[3] Тогда, в гордом сознании, что день не потерян, Афанасий Петрович клал на окно красную сафьянную подушку и из учителя обращался в ученика, обогащая свой любознательный ум наблюденьями. Случалось (и очень часто), хозяйка противоположного дома, толстая, краснощекая женщина, тоже сидела у окна, и тогда у них завязывался через улицу разговор.— Как говядина вздорожала, Афанасий Петрович, просто подступу нет!
— Вот, — говорит Афанасий Петрович, не упускавший случая выказать прочность своего благосостояния, — копейку на фунт прибыло, так вы уж и охаете… Побойтесь бога, матушка… Что мы, нищие, что ли?
— Ну и не миллионщики, Афанасий Петрович…
— Кто говорит, Василиса Ивановна! только, по мне, знаете, я даже рад: пусть бедный торговец пооперится.
Афанасий Петрович любил озадачивать неожиданно, почему пускал иногда в ход мнения, которых не разделяв в глубине души.
— Что вы, Афанасий Петрович, побойтесь бога! ведь они разбойники!
— Ну, есть разбойники, есть и не разбойники, — глубокомысленно замечал Доможиров.
Но тут раздавался грохот экипажа, и разговор быстро переменялся.
— Вишь, расфрантилась! — говорила хозяйка, провожая глазами проехавшую даму.
— Ну уж и расфрантилась! — возражал одержимый духом противоречия Доможиров: — просто одета, как быть должно. Посмотрели бы вы, как рядятся… Вот я намедни был в Павловске, у тещи…
И Доможиров принимался описывать павловское гулянье. После обеда Доможиров непременно спал, а по вечерам читал своему ежу правила терпимости и общительности; но суровый еж упорно презирал котят и открыто предпочитал их обществу гордое одиночество.
Но возвратимся к рассказу.
Ни проклятий, ни стуку, ни криков Каютина Доможиров не слыхал: он сам кричал в то время не тише его, погруженный в преподавание иностранных языков скворцам своим. Он даже не слыхал шагов Каютина, раздавшихся в его комнате, выкрикивая: ко-ман-ву-пор-те-ву!
И Каютин повторил за ним тем же тоном: ко-ман-ву-пор-те-ву! и тронул его за плечо:
— Что вы? — закричал Доможиров, вздрогнув и обернувшись к нему. — Собьете! Птица нежная, чужого голоса не поймет, да и робка…
— Что вы?.. Я ничего… а вы что?.. — начал Каютин полушутливым, полусердитым тоном, в котором в то же время слышалась детская наивность; придававшая особенную прелесть его разговору. — Вы бога не боитесь! что вы со мной сделали?
— Раму выставил.
— А зачем?
— Я вам говорил: отдайте деньги или съезжайте, а не то раму выставлю.
— Съезжайте! вам легко сказать: съезжайте, — сказал Каютин и посмотрел как-то особенно на верхние окна противоположного дома.
— Ну, так деньги отдали бы…
— Деньги! Ну, что вам мои деньги? Пропадете, что ли, без моих сорока рублей? а?
Доможиров молчал.
— Ведь у вас дом свой, незаложенный, и прошлый год только каменный фундамент подвели… Ну, говорите, так или нет?
— Ну, так.
— Ив доме все слава богу, всего вдоволь! и сын в науках успехи оказывает, и скворушки говорить начинают, и еж здоров… здоров?
— Здоров.