— Знаю, знаю… всему время было: и младенчеству, и молодой поре, — шептала она тоскливо. — А если не помнишь ее, вроде ее и не было. Ее руками не вернешь, не ухватишь; умом, только умом да памятью. Ты, что ли, помнишь, Гера?
— Я все помню, — недовольно отрубил Лутиков. — У меня вчерашнее не держится, а давнее все — до мелочей, до соринки вижу. Я и Шилова где-то встречал: он молодой и забыл, а я помню. Видел, видел я его, мать.
Алексей Шилов лежал на садовой, из широкой толстой плахи, скамье, до белых костяшек впиваясь пальцами в края, чтобы не кричать от боли. На каждый вдох сердце отвечало никогда еще не испытанным страданием, но и затаив дыхание он не получал облегчения.
Все случилось вдруг, в такую минуту, когда Леша чувствовал себя хорошо и даже был счастлив. Втроем они сошли на больничное крыльцо, и тут, как обычно, пути его и Плюхина разошлись. Плюхина тянуло к воротам, в них он стоял подолгу, томясь, не покажется ли на шоссе Клава, не спрыгнет ли она с притормозившей полуторки, не сойдет ли с пыльного автобуса.
Обогнув больничный корпус, Шилов и Петр Михайлович пересекли парк и по тропке, выбитой в спутанной, не кошенной и летом траве, прошли на зады, к обветшалой калитке, за которой лежала ухабистая дорога и горбатилась хибарами околица. Здесь, у выгона, было ближе к полям, к деревенской тишине и неба было больше: несколько домиков и низкий, под гору уходивший горизонт. Прямо против калитки, на обочине, стояла зеленая трехтонка, и в моторе, задрав капот, чего-то мудрил солдат. Встал он здесь не только что: уже дверцы кабины были настежь, у передних скатов валялся инструмент, а движения солдата были нетерпеливо-досадливы: дело у него не ладилось.
Леша докурил сигарету и пошел на помощь. Шляпу он бросил на шоферскую кабину и склонился над новеньким еще мотором. Ни пахнувшее оттуда маслянистое тепло, ни запах бензина не стесняли дыхания Леши; как ни странно, грудь свободно наполнялась воздухом, у Леши стало легко и весело на душе. Будто никогда прежде он не видел так близко грубой снаружи, зернистой, темной плоти мотора, никогда так глубоко и нежно не проникал взглядом в самое ее нутро, в стальные ее узлы.
Больничный покой разбудил в Шилове яростную тоску по делу: такое он чувствовал только раз в жизни, когда демобилизовался и не уехал к старикам, а остался в приокской деревне, сел за баранку, чтобы доказать и любимой женщине, и всему сельскому миру, что Леша Шилов из всех шоферов на земле — первый. До сей поры он только от больничной ограды наблюдал за машинами, как они проезжали, беря ухаб за ухабом, как грохотали торчащими из кузова трубами, прихлопывали светлыми в свежем распиле досками, как оседали под тяжестью мешков или хитро сложенного кирпича.
Мотор не заводился, вернее, сразу глох. Шилов спросил у солдата ручку, усадил его за руль, а сам крутанул, порывисто и резко. Рванул ручку еще и еще, успел уловить ровный, надежный гул мотора и упал на дорогу. Шофер с кем-то из прохожих отнесли Лешу на садовую скамью, Петр Михайлович сбегал за Плюхиным, и теперь они оба стояли над ним, опасаясь звать врачей.
Только на один миг Алексей закрыл глаза: когда падал, сраженный болью, — потом, как ни страшна была разраставшаяся в груди боль, он с суеверным упрямством смотрел в спину солдата, который нес его, ухватив за ноги, и в ровное, без облачка, небо, в сплетение ветвей над скамьей. Отрывая левую руку от скамьи, он накрывал ладонью грудь, не веря еще, что такая боль возможна, что она не убьет его, не взорвет грудной клетки.
— Уехал? — сипло шепнул Алексей.
— Чего ему — укатил! — сказал конюх, отгоняя от Шилова табачный дым. — Надо было тебе лезть, тунеяд проклятый!
— Машина новая… на ней только ездить… — Говорить было трудно. — На ней в рай въехать можно. А шляпа? — В серых глазах Шилова мелькнул испуг.
— Вот она — есть.
— Положь! — попросил он и закатил глаза, наморщив лоб, показывая, куда именно класть.
Конюх пристроил шляпу: она легла на сложенную подушечкой пижамную куртку Плюхина, на лоб Шилова, затенив глаза. Так он лежал долго. Петр Михайлович побрел по своим делам, один Плюхин преданно держался при друге, в броской своей тельняшке, которая натянулась на тяжелых плечах и мощной груди.
Алексей превозмог, пересилил боль. Опустил чужие, налитые оловом ноги, вынул пачку «Севера», но курить не стал, сунул ее обратно. Курить не хотелось: рука потянулась к пачке, а нутро, и стесненная грудь, и помутневшие глаза не принимали табака, огня, дыма.
— Надень! — сказал он другу.
— Что? Всё мимо? — спросил Плюхин, натягивая куртку. — Побоку?
— У меня все побоку, — отозвался Алексей. — Я запросто не дамся.
— Я уж думал Захарову звать.
— Чего колготиться: в середку она ко мне, что ли, заберется? Глянь! — Он кивнул на больничный корпус: в окне палаты, в прореженной штриховке ветвей, виднелся Лутиков. — Давно стоит?
— Как старуху проводил, так и встал.
— До всего ему дело!
— Старик, — примирительно сказал Плюхин. — Не любишь его?
— За что его любить!