— Спой, Роза, — сказал он, уклоняясь от ее рук. — Спой, все просят.
Тут к ней вернулась память, она осмотрительно, медленно повела глазами по комнате, увидела милиционера, раскрасневшихся баб, сухое, контрастное, будто в темных провалах, лицо разлучницы, — и на всех смотрела спокойно, даже равнодушно. С неуклюжей грацией занялась волосами, прихватила губами шпильки, потом заколола их наново, до блеска туго уложив волосы в косу, еще раз оглядела всех и запела.
Полуприкрытые глаза Розы потеряли свое привычное выражение заурядности, короткие ноздри напряглись чувственно и резко, от приподнятой головы разгладилась, помолодела шея, на всем ее облике отпечаталось вдруг ощущение значительности, ума. Скорее всего, оно было заемным — от песни, от слов и мелодии, но казалось истинным, отныне принадлежащим Розе навсегда. Только когда Роза забиралась уже очень высоко, голос звучал диковато, бело, а то и с неприятной, металлической напряженностью, но чуть пониже начиналось колдовство, которому трудно было противиться, да и никто, кроме Клавы, не думал противиться. И снова, как утром на кухне, Клаву сжигала ревность, еще более яростная, полыхающая, и, даже закрыв глаза, она видела Розу и понимала, что Розу можно любить, что вот такую, как сейчас, ее трудно, невозможно не любить.
Вечером на третьи сутки приземистые, распластавшиеся на заснеженной дороге розвальни двигались от Лога к станции, по знакомой Клаве дороге: шесть километров полем, шесть тайгой. Розвальни двигались медленно и тронулись в путь загодя: поезда шли с востока забитые до отказа, и нужно было время, чтобы достать хоть бесплацкартные билеты и приготовиться к неизбежному бою при посадке. Рослая баба везла в розвальнях двух мужчин: хромого Сергея и милиционера, вызвавшегося, по просьбе Розы, помочь супругам уехать. А позади, чуть поотстав, поспешали две женщины, обе в кожушках, с закрытыми против ветра лицами. Мороз стоял такой, что о весне было совестно и думать, снег ложился густо, будто зима только разгуливалась, бездумно расходуя себя; метель кусала порывисто, яро, ввинчиваясь во все прорехи и щели.
Ветер мешал говорить, но Роза, прикрываясь варежками, повернув лицо к Клаве, криком пересиливала ветер, опасаясь, что не успеет высказать всего: пока они идут позади розвальней и ветер уносит голоса за спину, она может все сказать, а на станции — люди, там не с руки говорить. Боясь, что не услышит и Клава, Роза наклоняла к ней лицо близко-близко и, чтобы не сбить с ног в метельной кутерьме, то и дело обнимала Клаву за плечи, одетые в ее, Розкин, старый кожушок.
— Он теперь хорошо спит… В ночь ни разу не крикнет, зубами не заскрипит… А то, бывало, как закричит, господи-и. Мишу звал. Я уж потом узнала — сына… — Она поддержала рукой поникшую Клаву, сказала участливо: — Ну, ты держись, все мы одного горя дети.
— Спасибо, — неслышно ответила Клава.
Розой владел какой-то азарт; все решилось, она знала, как нужно поступать, хотя сердце и плакало, горевало по Сергею.
— Он теперь все ест, научили, — толковала она. — Может, прежде перебирал, а теперь что ни дай — спасибо. Вот только что он ужасно любит: кашу манную.
— Он гречку любил.
— Не было ее у нас, а манную привозили… Он ее сладкую, с сахаром ест. Ты его балуй… Он тоже горя хлебнул.
— Спасибо!
— Чего ты заладила: спасибо и спасибо! — великодушно сказала Роза. — Не чужие мы с тобой, Клава.
СУХОВЕЙ
У двухэтажного, назначенного на слом дома, с одной живой дверью, без крыльца — так что распахни ее и тротуарчик перегорожен, — стоял мятый «Запорожец» электрика Николая.
Электрик нашел Сергея среди душной ночи на дежурстве, позвал на шлюз, сказал, что вода в Оке сошла, как не сходила еще ни разу с какого-то давнего довоенного года, когда их и на свете не было, что ни заброс — рыба, щука жрет сослепу, будто второй нерест отыграла, с низовьев рано подошел голавль, крупный, мерный, за ночь с плотины берут на лягушонка по двадцать здоровенных дураков, судак очумел, если на грузиле тройник, по двое на снасть вешаются, жереха много — в солнечный день вода на струе кипит от него, удочники и те облавливаются, за зорьку набивают проволочную сетку плотвы, красноперки, подлещиков, а с прошлой пятницы стали попадаться сомы, хватают и лягушонка, но лучше — чиликана, серо-зеленого крупного кузнечика, который хоронится в матерой крапиве.
Аккуратный, сухонький Николай суетливо кружил по базарной площади, возникая то справа, то слева от медлительного и молчаливого Сергея, хлопал, как крылышками, бортами джинсовой курточки, надетой на голое тело.