– Если бы Буратти напечатал хоть одну строку своих комедий, то не только он, привыкший каждые шесть месяцев являться на допрос к венецианским жандармам, но и книгопродавец сел бы «под пломбы».
Байрон нахмурился при упоминании о страшной венецианской тюрьме, находящейся под свинцовой крышей Дворца Дожей. Когда летнее солнце накаляет свинцовые плиты – «пломбы» дворца, тогда дышать в этой верхней тюрьме становится невозможно; там заключенные часто умирали от разрыва сердца.
Над Миланом и над всей Ломбардией расстилалась ночная небесная твердь, густая и синяя, как масса жидкой ляпис-лазури. Звезды качались и мигали, как люстры, на безлунном небе и едва серебрили громадный мраморный лес Миланского собора.
Байрон обдумывал, ехать ли ему в миланскую деревню, где он жил, наслаждаясь стотысячным откликом тамошнего «эха Симонетты»,[98]
или остаться в Милане.– Вместо тысячи откликов Симонетты, которая привлекает назойливых путешественников к моему жилью, я лучше послушаю рассказы Бейля о московском пожаре, – сказал Байрон и предложил друзьям подняться на кровлю собора.
Разбудив сторожа и хорошо заплатив ему, Байрон повел своих спутников при свете факелов по узкой, мраморной лестнице, и когда нога поднималась на трехсотую ступень, он уже кончал свою молниеносную и вдохновенную повесть о старинном итальянце Каструччио Кастраканти, которого назвал «Наполеоном средних веков». Затем, уже на кровле, он тихим голосом, почти шепотом, стал выспрашивать Бейля о характере Бонапарта, допытываясь осторожно мнения Бейля о том, как отнеслась бы Франция к возвращению Наполеона с острова святой Елены.
Бейль заметил, что наибольшей выразительности вдохновение Байрона достигало в те моменты, когда реплики собеседника были холодны или скептичны. В эти мгновения по контрасту Байрон терял свою обычную отрывистость речи. Он словно забывал о своей светской осторожности и холодности, как только видел эти свойства всвоем собеседнике. Не из противоречия, а в силу какой-то боязливости израненного человека он тщательно прятался, услышав эстетическое восклицание или выражение восторга, но именно холодный тон и короткие фразы Бейля вызывали в нем целый поток ярких мыслей, облеченных в форму разнообразных и выразительных сравнений.
Равновесие настроений собеседников выработалось не сразу. Сначала некоторые чересчур сгущенные описания московского отступления, сделанные Бейлем, погасили пытливый огонь и внимательность Байрона. Но когда рассказы Бейля сделались сухими, реплики холодными, почти едкими, Байрон сам начал быстро говорить. Он восхищался республиканской доблестью двадцатишестилетнего Бонапарта, вошедшего в Италию через Альпы. Он отмечал то доверие, с которым итальянцы встречали Бонапарта, его ум и тот блеск, с которым он умел ответить итальянцам города Брешии на их пламенные уверения о том, что итальянцы больше всего любят свою свободу. Бонапарт, прощаясь с брешианцами у ворот города, ядовито заметил: «Да, итальянцы больше всего любят говорить об освобождении родины со своими любовницами». На это Бейль заметил:
– Ставши императором, Наполеон не прекратил грабежей. Итальянские женщины в городах и крестьяне в деревнях знают, что такое наша армия, так как со времен Алариха[99]
Рим ни разу не подвергался такому разграблению.Байрон восторгался тем, что Бонапарт вывез из Франции целый полк ученых исследователей, археологов, искусствоведов, которые, как никогда, двинули Европу на путь изучения итальянских сокровищ.
– Только француз, – заметил он, – может сейчас написать историю живописи Италии. Бонапарт возродил времена римских героев. Подобно Аппию Клавдию и Фламинию, он избороздил Италию шоссейными дорогами, которых страна не знала со времен древнего Ганнибала.[100]
Бейль ответил:
– Французские буржуа и артиллерийские офицеры на этот раз оказались одинаково заинтересованными в хорошей дороге. Ваш новый Фламиний – хороший торгаш, имевший в авангарде пушки, а в ариергарде – негоциантские обозы. А что касается изящных искусств, то помните, что Парма, Модена, Болонья, Феррара отдали Бонапарту все свои старые картины и рукописи под угрозой штыков вместе с десятками миллионов франков контрибуции.
– Не станете же вы отрицать, – говорил Байрон, – что в год наполеоновского владычества Ломбардия и Милан платили французам ровно вдвое меньше, чем платят теперь австрийцам?