— Хоть, может, и не так: очень уж запустили, но все же куда скорее, чем от мазей и присыпок.
— И показаться в людях скоро можно будет? Курбский понял, перед кем тот так опасливо скрывал свою изуродованную щеку.
— Отчего же нет? — отвечал он. — Для очей женских нет ничего краше, как этакий изрядный шрам на лице рыцаря.
Рыцарь просветлел.
— И то правда! Вы, князь, душа-человек! А я-то, признаться, к вам вот зачем. Царевич ваш доселе на меня из-за вас косо смотрит. Не замолвите ли вы ему при случае дружеское слово за меня?
Заискивающий, притворно задушевный тон, которым была произнесена эта просьба, охладил снова минутное участие Курбского к пострадавшему через него врагу.
— После того, что было между нами, пане Тарло, о дружбе у нас с вами не может быть и речи, — сухо отвечал он. — Да и нуждаетесь ли вы в чьем-либо заступничестве?
— Ну, полноте, князь! Ваше слово для всякого ценно. Я твердо рассчитываю на ваше рыцарское отношение к вашему прежнему врагу.
И, поцеловав Курбского по польскому обычаю в плечо, гость, наконец, удалился.
Балцер Зидек, должно быть, стоял за дверью, потому что тотчас за уходом пана Тарло юркнул опять в комнату.
— А! Каков перстенек-то? — говорил он, повертывая во все стороны надетый у него на указательном пальце алмазный перстень, который от этого так и сверкал, так и переливался разноцветными огнями.
— Дайте его сюда, Балцер! — отрывисто сказал Курбский, которому было невыносимо видеть Марусин перстень на руке балясника.
— Извольте, ваша милость! Еврея-то я уломал-таки: отдает за пятьдесят дукатов.
— И это для меня, признаться, много.
— Рассрочит! Покуда ваша милость надумаетесь, он вас не будет тревожить. Прошу прощенья: меня звали.
И с тою же поспешностью Балцер Зидек скрылся из комнаты, оставив заманчивый перстень в руках молодого князя. А Курбский? Первым побуждением его было — крикнуть назад шута; но голос у него замер в горле. С какою-то скорбною радостью стал он разглядывать перстень.
«Что за прелесть! Надо возвратить Марусе, непременно возвращу. Но через кого? Случай найдется. А до времени…»
Он расстегнул у себя ворот, достал тельный крест с образком своего ангела и, сам перед собой краснея, на одной цепочке с образком прицепил «заповедный» перстень.
Глава тридцать пятая
В КОМ СИЛА
— Да ты, князь Михайло, совсем, я вижу, молодец-молодцом! — сказал царевич, возвратившись опять из многодневной отлучки. — Из лица только маленько еще бледен. Поправляйся, поправляйся, — пора; ты мне более чем когда-либо нужен.
На вопрос Курбского: как он доволен своим объездом воеводства и поездкой в Варшаву, Димитрий немного замялся: потом нехотя отозвался, что принимали-то его паны вообще радушно, даже пышно, «чисто по-польски…» Но раздумчивый, озабоченный вид его показывал, что ожидал он еще чего-то иного.
— Да тебе же, государь, посулили, что они все горой как один человек, станут за тебя на сейме? — прямо поставил уже вопрос Курбский.
— Сулить-то сулили…
— А на поверку-то не то выходит?
Царевич взял друга своего за руку и усадил его на диван рядом с собою.
— До сегодня, Михайло Андреич, жалеючи тебя, больного, я не хотел тебя своими делами тревожить: не расхворался бы еще пуще…
— Да ведь я же, государь, сам видишь, все равно, что здоров.
— Вот потому-то мне и охота бы теперь побеседовать с тобой душевно. Хоть и с высокими людьми я вожусь тут, а опричь одного тебя, у меня здесь нету доселе (что греха таить!) ни единого истинного доброжелателя. У всех у них одно лишь на уме: покорыстоваться от меня, будущего царя московского. Ты же — человек совсем верный, тайны никакой не выдашь…
— Сроду этого не делывал! Всякая тайна у меня в груди, что искра в кремне, скрыта.
— Знаю. А ты же человек рассудливый, смышленый: пособишь мне, может, думы мои избыть. Считаться мне надо, изволишь видеть, в особину и с королем-то в Кракове, и с сеймом польским, и с братьями-иезуитами. Король Сигизмунд, как ведомо тебе, родом королевич свейский; ему куда хотелось бы свей-скую корону сохранить за собой да за юным сыном своим Владиславом; но дядя его, Карл, норовит утянуть ее, и идет у них ныне бой смертный в Ливонии: чья возьмет.
— А ливонцам-то в чужом пиру похмелье? — вставил Курбский. — Паны дерутся, а у хлопцев чубы трясутся.