Она ничего не знала, она не знала, что к ней придет это. Разве кто-нибудь знает, что придет смерть? Кое-кто знает. Но это большие: мужчины, женщины, взрослые… «Я женщина?» Детская грудь переполняется возмущением. Куда деваться? Она, такая стойкая в несчастье, она, столь гордая в унижении, с телом, разбитым долгими переездами и побоями, готова расплакаться. Потому что ей страшно. В блуждающем взгляде отца — смущение, даже мгновенная нежность, но она почувствовала угрозу. Он хочет избавиться от нее. Ребенком Анна была для него всем: судьей и сообщником, свидетелем, актером его ежедневной драмы, а еще животным, чье слабое тепло согревало, когда она прижималась к нему в конюшне, она была для него гномом, эльфом, игрушкой, безмолвием. Но, став женщиной, она превратится в личность, присутствие, слово. Быть может, упрек. Это несчастное кровотечение напугало его, может быть, больше, чем ее. В конце концов не помешает ли ему присутствие этой женщины быть мужчиной? Непонятная сущность женщины волнует его, приводит в отчаяние. При жизни жены он, растратив приданое, устраивая, как он говорил, свои дела, уходя из благоустроенного дома в деревни, все более отдаленные, чтобы заставить себя слушать, жил там мечтой об иллюзорном могуществе, а она доила коров, собирала яйца и стояла на пороге дома, который его все же притягивал и нес в себе мечту о тепле, понимании, блестящем верховенстве главы семьи. Она думала, в своей женской непроницаемости, нежная, как сурок, что другие женщины покушаются на ее деньги и низенького, хромоногого супруга. Женщин этих было великое множество! Доброе слово самого богатого крестьянина, презрительное почтение мелкого судейского чиновника, идущего на дно, шумное восхищение (правда, насмешливое) цыганского табора, устроившегося по-хозяйски, — вот то добро, которое он искал так далеко и за которое платил так дорого. О, воображаемое добро! А в ней самой, в жене, он любил не приданое, не теплое стойло, не тело ее, пахнущее коровой, не старательно приготовленную ежедневную пищу, насыщавшую лишь желудок, но власть, растущую изо дня в день, которую он приобретал над этой простой душой, беспокойство, которое он порождал в ее глазах цвета луговой травы: он любил ее за слезы. И потом за ее смерть. Это было прекрасное несчастье, дозволенное безумие. Несчастный ребенок, которого он тащил за собой, маленький зверек, выдрессированный для забавы, для развлечения. Портрет покойной в котомке, эта опоэтизированная глупость, был пропуском в царство грез. Другая женщина? Никогда! Только этот ребенок.
И он больше не осмеливался смотреть ей в лицо. И больше его не удовлетворяли ночные беседы с бутылкой. Ему стало трудно разговаривать с девочкой. Напрасно старается она понравится ему, сама расхваливает товар крестьянкам, восхищенным ее любезностью, стараниями; на рынке она раскладывает палатку, считает деньги, любезничает с соседним торговцем… Она чувствует, что встала на неверный путь, она попадается во все ловушки, сворачивает, возвращается, точно животное, ищущее свой хлев… Он ни в чем ей не помогает. Самое смирное животное бесится, ощущая возле себя пот агонии. Торговке маслом, которая сказала, что Анна сильно выросла с последней ярмарки, он ответил: «Это настоящая маленькая женщина». Анна вздрогнула, услышав эти слова. И тогда она совершила непоправимую ошибку, ошиблась в расчетах: она себя пожалела. Спрятавшись в самом раннем детстве. Без всякой надежды вернувшись к собственной слабости. Взыскуя, требуя этого первого дара, который смутная, упрямая ностальгия предоставляла ей так долго, что ей показалось, что она имеет на это право. Право на всеобщую жалость, на каждодневную нежность, без чего она не может ни жить, ни существовать.
— Мне больно, папа, мне страшно.
Ошибка. Как все, что он делал в течение этих восьми или десяти лет, прошедших в бегстве от родной деревни, в попытках разорвать связующую нить, стать, наконец, свободным, ни с чем не связанным, не обязанным ничего создавать, плетя собственную сеть, дышать своим воздухом (бесконечно осторожно и хитро, подобно сомнамбуле, пребывающей в сознании, но боящейся пробуждения…), что он делал, чтобы освободиться от женского мира гончарной глины и менструаций, тягот и страданий, смерти, порождаемой жизнью, как окровавленная головка новорожденного, вылезающая между двух белых бедер? Он ищет выход в перемене мест, в спешке, в ночных праздниках. Даже презрение стало для него удобной одеждой, делающей его невидимым. Охраняет его от чужих требований. А неудобства его жизни, ночной холод в тележке или стоге сена, долгие, голодные дни в пути, разве они не сделали его тело таким лихорадочным, ирреальным, маленьким, и великим оно может стать лишь на крыльях опьянения? И вот она плачет, она, требовательная жертва, хочет управлять его жизнью, его смертью, непроницаемым мраком, сменившим день женщин, оторвать его от великой холодной ночи, куда он уходит, считая, что он уже далеко, так далеко…
Слабый голос тащит его назад, удерживает, связывает. Тихо, чтоб не рассердить.