Итак, Жанна Арвилье. Ее тащат спиной вперед, резко поворачивают, и она оказывается перед судьей, которого прежде не видела. Процедура же ей была знакома. Она уже прошла через нее в семнадцать лет. Тогда она боялась. Теперь ненависть поглотила страх. Глаз Жанна не опускала и стояла прямо. Пятидесяти ей, вероятно, все же не было. Прибывший из Парижа судья спокойно ее разглядывал. «Оставьте ее, — сказал он крепко державшим Жанну стражникам. — Я не боюсь». Да и с чего ему бояться? Он не желал ей зла. Пусть только она даст ему сведения, которыми располагает, чтобы, записав их сегодня, он мог впоследствии над ними поразмышлять, и ей дадут мирно умереть. Он даже распорядился ее усадить. Как и все присутствовавшие на процессе, Боден не сомневался: Жанна знает, что обречена. Она казалась неглупой; нищета и гнев избороздили ее лицо морщинами, так что оно походило на лицо старика. Он надеется, сказал Боден, — и это были первые его слова, обращенные к Жанне, — что ее поведение будет согласовываться со здравым смыслом.
Ожидая от нее разумного поведения, Жан Боден заговорил с Жанной, как с человеческим существом, ибо только человек мог предоставить ему нужные сведения. Ее положение, и он это знал, было критическим, хуже того, безнадежным. Значит, ей следует покориться, думал он. Что делать, если ничего другого не остается., Окажись он в таком же положении (в наше неспокойное время ни от чего нельзя зарекаться), он без сомнения приложил бы все усилия, чтобы показаться отрешившимся, а может, действительно отрешиться от всего с ним случившегося, наподобие тех блистательных мудрецов прошлого, от глубоко мыслящего Сократа до ветреного Петрония, которые смогли взять верный тон, рядясь в одеяния вечности. Разумеется, он поступил бы так, лишь если бы его положение стало совсем беспросветным, безнадежным. Его жизнью стала бы борьба, в которой равум находил бы доводы в его пользу; чтобы исполнить свою роль до конца, потерпевшим неудачу политикам остается лишь проявлять величие. Но не справедливо ли то же самое для любой незаурядной личности? Вот только пришлось бы сделать слишком большое допущение, чтобы ожидать этого от простой женщины из народа.
Он без обиняков сказал Жанне, чего от нее хочет. Пусть она раскроет ему свои тайны, опишет свои колдовские приемы, поведает о своих верованиях. Она может говорить с ним свободно, как с равным, как с ученым, который расспрашивает ее, не испытывая враждебности, вовсе не желая ее изобличить, — разве она и так не изобличена? Пусть она говорит с ним, как с посвященным, ничего не утаивая, как с человеком разумным, который жаждет лишь понять и исследовать сказанное ею; не без наивности, искренней, но и лукавой, столь свойственной всем политикам, он добавил, что таким образом она искупила бы свою вину. Чистосердечный рассказ о своих неблаговидных действиях, о печальном конце, к которому они привели, отвратил бы многих бедных, впавших в безумие женщин от преступного пути. Что могло бы с большей полнотой засвидетельствовать о ее раскаянии?