Искричавши долгий вздох, я умолкла и тогда только нашла силы сдернуть голову с подушки и сорваться из-под паука со страшной постели.
Вечером перед сном я оттащила кровать на середину комнаты. А днем-то и познакомилась хорошо с двумя оконными пауками. У оконных были наловлены мухи в липкой их сетке. Они подбегали к пленницам, жужжавшим ровным, тонким, непрерывным и тошнящим звоном, и начинали деловито кружить вокруг них. Каждое окружение окутывало бьющуюся муху глуше и плотнее, и жужжание медленно, ровно замирало. Вскоре становилась тишина, и к затканному серою ваткой тельцу — легконогий, долговязый, сухопарый присасывался без звука и движения.
Тогда замирала и я, глядела…
Раз поймала на раме муху и сама туда сунула…
Вскоре нашли, что я порчу тоненькую Гертруд. Позвала к себе начальница и запретила «ходить» с нею.
Тогда начались наши свидания по вечерам в дальнем уголке коридора под черною шалью.
Это было еще слаще.
Сначала Гертруд робела и отказывалась. Очень боялась она своих опекунов. Но еще больше моих приказывающих глаз. И приходила, в первые вечера дрожащая, как черноокая козочка, потом успокоенная, потом влюбленная. И мы шептались и целовались. Сообщали одна другой геройства и печали дня. (Мы учились в разных классах.) И часто она плакала и просила меня не любить Люции.
— Доктор сказал, что она обречена. Но знаешь ли ты, что у меня тоже чахотка? Посмотри, какая я худенькая и желтая.
Мне становилось и жалко, и вместе с тем завидно. Как красиво быть обреченной! Я завидовала им обеим, и злое чувство толкало странные слова.
— Гертруд, знаешь что? Я тебе признаюсь: я вовсе не люблю Люции. Это она ко мне пристает. Я тебе покажу ее записку… В ней она меня умоляет ходить с нею…
Я ищу у себя за пазухой. Но, конечно, там нет небывалой записки.
— Ну, я потеряла. Вот беда! О Гертруд, что я буду делать? Мне жалко, если записку найдут «большие». Ведь Люция тоже «большая», не забудь. И те дуры ее начнут презирать за дружбу со мною.
Комедия удается. Гертруд сквозь блаженный блеск черных, любящих глаз — озабочена:
— Я думаю: не в саду ли ты потеряла, когда мы делали гимнастику? Тогда ничего, моя принцесса. Там метет садовник, и никто не найдет.
Они меня все считали принцессой, принцессой в изгнании, и даже те, которым я рассказывала, что дома живу в снежной юрте, ем сало свечное и топленым жиром смазываю длинные до полу волосы.
— Где же они до полу?
— Мне остригли, когда меня отмывали перед путем сюда…
Тоска и томление в школе начинались с утра.
Звонок, несущийся по коридорам, вонзается в мозг и вспугивает сердце.
Еще втягиваешь на вздрогнувшие плечи прогретое ночным телом одеяло, слушаешь прыжки сердечные и жмуришь сонные глаза. Но вот, из-за ширмы, всегда звонкий, всегда пробужденный, голос нашей фамильной сестры Матильды:
— Kinder! Kinder![77]
День? Темно. Высунешь носок — холодно.
За ширмой копошится… и уже вот она, долговязая, синяя фигура, и белый чепец с фалборками над длинным лицом и бледными, измученными по-детски глазами, — как и не снимался на ночь.
Выскакивала обеими ногами зараз на студеный пол. Дежурная зажгла две лампы по стенам.
Посреди спальни, по всю почти длину комнаты, умывальный стол. Там в кувшинах за ночь намерзла тонкая корочка льда.
— Живо умывайтесь! — командует сестра Матильда. — Холодная вода здорова для тела.
Здорова!.. Какое мне дело до здоровья? Люция здорова? Дал бы мне Бог быть как она — обреченной.
Внизу, в столовой, собирается вся школа. Над длинными столами низко висят под широкими железными колпаками лампы, светятся, не разливая желтого света в белесых утренних сумерках. Ряды грубых белых чашек с толстыми краями, ломти серого хлеба…
Дежурные обходят сидящих, из высоких кувшинов льют жидкий кофей и кипяченое молоко.
Горячее! С жадностью припадаю. От холода и дрожи тоска навязчивее и сердце беззащитнее. И упорнее нарастает томление.
Хочу того, чего на свете нет. Вот в этом холоде, темноте, чужбине, одиночестве не хочу ничего, что есть, а того, чего нет.
Глотаю кофей молча, со злобою, с безнадежною жадностью. В кармане уже третий день ношу наполовину прочитанное письмо от мамы.
Что пишет мама? Что ей писать? Какое ей дело до того, что не мое?
Мыслей нет у меня, но нет и любви.
Люция там, далеко, за своим «семейным» столом.
Гертруд теперь тоже перевели… от меня… чтобы не портилась. Конечно, я порчу. Еще бы, если во мне чёрт.
Этому чёрту я поверила бы, согласно была бы поверить, если бы верила в Бога…
Это случилось вот как — что я о нем, о своем, узнала. После кофея мы ходили всеми «фамилиями» на молитву в особый молитвенный зал. И вот на одной такой молитве — я расчихалась. То есть, собственно, я всегда умела удерживаться от чихания, это же так просто: стоит только захватить в грудь побольше воздуха и не дышать… Но этот раз выходило смешно и соблазнительно, и на одну минуту я почувствовала ясно, как все мысли всех голов вокруг меня отвратились от Бога и прилипли ко мне.
А я чихала и чихала…