Так он обращается к своему двойнику, самовлюбленным сладострастным объятием из своей души рожденному. И так в своей самовлюбленности, расширенной и запутанной в истончившихся сетях вожделения ко всему своему, полуисходит его гений, как река — песком одинокого мэонтизма засасывается, как надежда — медленно и неизбежно.
В стиле его — сложная простота, выкованная большою волею. Этот стиль диалектически остроумен; неожидан и подвижен, как рапира фехтовальщика; более ослепителен, нежели сочен по колориту. Это негромкая речь, порой переходящая в шепот, рассчитанная на чуткое ухо.
III
Отчаянию из Смехов остается лишь Ирония.
Положение, занятое паломником конечного Ничто, — есть положение только патетическое, т. е. воспринимающее пассивно, претерпевающее как боль, так и радость. И, если его руки заносят трагический молот, — где та неисчезающая маревом косная сила сопротивления, что принимает удар и от него рождает искру трагического пожара? И, если он хочет смеяться и в смехе пережить минуты преодоления жизни, свободы от нее, — смешит ли призрак, без надежды и причины к осуществлению? И где, в тающем мареве, противящаяся опора крыльям, чтобы, об нее бурно биясь, уносили крылья парящий полет смеха? «Серьезная душа» любовника отчаяния ступает на патетически-брезгливых ходулях иронии и срывается надрывчатым бледным смехом, горьким и болезненно-хохотливым, у распутия рыданий и нечистоплотного прыжка.
Титир («Prom'eth'ee mal encha^in'e» [111]) сидит под великим дубом. Со стороны тенистой он творит суд; со стороны солнечной — естественные потребности. Сам Прометей, {250}сорвавшийся с Кавказской скалы и оказавшийся в парижской тюрьме за беспатентную торговлю спичками, по освобождении своем из той тюрьмы читает лекцию о пользе откармливания Орла своею печенью. Чтобы привязать внимание легкомысленной толпы, он время от времени пускает ракеты и раздает непристойные фотографии. Он признается, что разлюбил человечество, полюбив лишь то, что родилось от человечества, — Орла. Но вот он кормит своего Орла печенью, и Орел прекрасен; он любит своего Орла за его красоту, и все же… «Для чего живет он? Орел, которого я питал кровью души, ласкал всею любовью, — должен ли я покинуть землю, не ведая, зачем я тебя любил, ни чем ты будешь после меня на земле?.. На земле я тщетно… я тщетно вопрошал!» Прометей рыдает. Но на похоронах Дамокла, единственного соблазнившегося учением об Орле, Прометей является преображенным: жирным и жизнедовольным. Он говорит веселую речь «без всякого отношения» и угощает на тризне товарищей жарким из своего Орла. От его вчерашней красоты, что сохранилось? — Я сохранил его перья!
И что же? Где истинно пребывающее? В смеющейся ли округлой маске Прометея утешенного? в том ли исхудалом мечтателе, рыдавшем от любви к своему неумолимому порыву? Отчаяние — немой герой мэонтической Прометеевой повести — глядит на нас пустым взором; хохочет беззвучно дикою гримасой обезумевшего.
В отчаянии нет преодоления; но трагедия — преодоление гибелью.
Вот слова Андре Жида о книгах Ницше. И тут же:
«К этому ли должен был прийти протестантизм? — Я думаю — и вот почему им восхищаюсь! — к величайшему освобождению…»
И дальше:
«Ницше — предисловие ко всей будущей драматургии». («Lettres `a Ang`ele». [112])
Да, Андре Жид «сам слишком протестант», чтобы не пылать пафосом проповедника, и слишком поэт, чтобы не вожделеть арены, где плотью и кровью встает перед всем миром воочию пылающее слово. Для театра будущего он хочет работать.
Кандавл, «слишком большой», «слишком великодушный», себя толкающий до последнего конца, — Кандавл «богатый», Кандавл «счастливейший в мире», Кандавл «изумительный», Кандавл «прекрасный», Кандавл «большой», Кандавл, подаривший Гигесу-рыбаку свое царство, и… «громче говори, моя младшая мысль! — куда ты ведешь меня, изумительный Кандавл?» — Кандавл, вручивший Гигесу-рыбаку кольцо-невидимку и через обман того кольца — любовь своей жены, самой Красоты, — Кандавл — семя глубочайшей Трагедии высшего жертвенного Порыва.