Вечерний ветерок, пропитанный духом, словно баба ромом, незаметно обволакивает тело, расслабляет члены и облегчает сердце. Гаснет зависть, глохнут страсти, меркнут желания. Все, как в парной, становится неважным. Молиться больше не о чем. Присутствие истины неоспоримо, когда ее не ощущаешь, будто теплую воду. Блаженная пауза ждет за воротами, но обычно мы сталкиваемся лбами, когда пытаемся из них выйти. В одиночку легче плакать, чем смеяться.
Правда, друг моей юности Шульман умел обходиться без компании. Он хихикал, листая “Капитал”. Защищая марксизм, Шульман настаивал на его более тесной связи с Гегелем, чем утверждали власти.
Подобно многим книжникам Шульман был неопределенного роста и сомнительного сложения. Внешность ему, как кубинским барбудос, заменяла борода. Любимыми словами Шульмана были “возьмем” и “пусть”. Первое тянуло за собой второе. То, что бралось ниоткуда, приходилось селить в никуда. Поэтому шульмановские “возьмем” и “пусть” влюбленно кружились в умозрительном вальсе, ни на что, как и сам Шульман, не обращая внимания. Из газеты Шульмана выгнали за то, что он перепутал снимки, выдав делегацию варшавских коммунистов за лиепайскую ткачиху Майю Капусту.
Лишившись трибуны, Шульман нашел себя в утильсырье. В лавке старьевщика он наконец приобрел власть над бумагой. “Макулатура, – гордо объяснял он мне, – загробная форма существования книги”.
В нашей затейливой, как я теперь вижу, жизни макулатура занимала непомерное место. Бумажный голод жег страну, помешанную на контроле, учете и изящной словесности. Мне тоже довелось участвовать в севообороте знаний, но я приносил с каждого сбора больше, чем уносил. Это пагубно отражалось на моей репутации. Чтобы прибавить ей веса, я подложил в пачку газет домашний утюг, но был пойман и наказан – дважды. Это не помогло. Я не мог устоять перед старыми календарями, скабрезными выкройками, амбарными книгами и записной книжкой юного снайпера, которую я привез даже в Америку.
Полюбив книги, я до сих пор их нюхаю. В плотской страсти к духу есть нечто развратное, но евреи часто любят так книги. Попав к букинисту, Шульман ведет себя, как слепой в борделе, – щупает переплеты, не переставая смущенно улыбаться. В нем говорит генная память о гетто. Молясь о просторе, цадики имели в виду столько места, чтобы разложить книгу на столе, а не коситься в полураскрытые страницы. Вырваться из тесноты можно было, лишь воспарив. Поэтому и у Шагала все летает – люди, дома, коровы.
Аэродинамические свойства книги меня тоже соблазняли. Мне тоже хотелось добиться естественного сверхъестественным путем. Скажем, стать невидимкой, чтобы попасть в женское отделение бани. Я еще не видел в чуде насилия над природой и жаж- дал его, не веря, что жизнь даст сама. “Не насилуй невесту”, – писал Горький, зная своих читателей.
Тому же учил мой вечный наставник Пахомов.
– Зачем Бог, если есть пиво? – спрашивал он.
Русский по душе, происхождению и профессии, Пахомов делал на работе то, чего евреи стеснялись: резал родине правду в глаза. В свободное время Пахомов обижал евреев и завидовал им. Не найдя в себе иудейской крови, он выдавал себя за цыгана. Как и они, Пахомов ни в чем не знал меры. Он обладал тем избытком эрудиции, который Шопенгауэр называл грацией. Так боксер орудует штопором.
Зная все, Пахомов ничего не скрывал и никого не стеснялся. Начальники его избегали. Будучи от природы трусоват, он с ними всегда соглашался, но от простодушия мог и зарезать.
– Как я рад, – обращался к нему директор “Радио Свобода” с той елейностью, с какой евреи говорят с православными, – что в Кремле вновь звонят колокола.
Забыв задуматься, Пахомов отвечал по-пушкински:
– “Кишкой последнего попа последнего царя удавим”.
Поклонники Пахомова обожали, особенно – сумасшедшие. Среди моих корреспондентов преобладали западники, вроде петербургского доктора, задумавшего стерилизацию всех соотечественников. Пахомову писали патриоты. В том числе орегонский поэт Иван Руский. Его фамилия писалась с одним “с”, а поэма начиналась с верхнего до: “О, родина! Ты – сука”.
Не прячась от славы, Пахомов предавал свою почту гласности: “Барский голос столичного профессора”, – читал я в одном письме, когда меня прервал проснувшийся адресат.
– Сашка, – важно сказал он, – я, кажется, расслабился.
Из штанов и правда капало, но водка не умаляла пахомовского гения. Тем более что чаще он пил пиво.
Всему лучшему в себе Пахомов был обязан книгам, в основном – запретным. Его отец начинал телеграфистом, а закончил в ЦК. Чтобы заполнить пробел между двумя профессиями, ему пришлось овладеть третьей – ненадолго стать конвоиром. Пахомов гордился тем, что отец взял на душу лишь один эшелон.
Принципиальная неопределенность этой русской меры вины напоминает о квантовой механике и удачно вписывается не только в нашу историю, но и географию.
– Где это, Соликамск? – как-то спросил я из праздного любопытства.
– Две ночи от Перми, – непереводимо ответили мне.