…Лидочка в больнице. В Москву ее привез перепуганный Вася Бедросов. Я взял такси и помчался в Измайлово.
Вася встретил меня в больничном парке. Он был бледен. Мы обнялись…
— Ну, ты мужик крепкий, — сказал он, и в голосе его была отчужденность. — Дело худо. Она всё спрашивала о тебе…
Я побежал к входу в больничный корпус.
Когда Лидочка увидела меня, она скривила губы в какой-то особенной мудрой улыбке, как будто уже знала то, что мне знать пока было не дано, потом, сделав усилие, попыталась что-то сказать и потеряла сознание.
…И потянулись бесконечные черные дни…
У Лидочки отдельная палата. Я получил высокое разрешение главврача — постарался влиятельный нынче Вася — находиться при Лидочке даже ночью, и для меня поставили в палате раскладушку.
Я почти не отхожу от Лидочки, только изредка выползаю в парк посидеть на скамейке, погреться на солнышке и покурить. Иногда я брожу по этому унылому и грустному парку, похожему на хорошо ухоженное кладбище.
Походка у меня изменилась, я однажды, проходя мимо большого зеркала на первом этаже у гардероба, подсмотрел за собой. Вялый, изможденный высокий человек шел, сгорбившись и подволакивая ноги.
Когда я возвращаюсь в палату, то вижу бледное лицо девушки с заострившимся профилем. Она с трудом дышит. Ее прекрасные глаза закрыты…
Я сажусь на стул рядом с шатким больничным столиком, на котором стоят графин с водой и стеклянная банка из-под маринованных огурцов с поникшими цветами, и сижу так часами.
На тумбочке замер, опершись на глиняные копытца, игрушечный конь в серых яблоках, рядом лежит растрепанная книга без титульной страницы, но я знаю, что это великий булгаковский роман, призванный спасать людей, когда им плохо и их беспокойные сердца нуждаются в утешении…
"Эта болезнь, голубчик, к сожалению, неизлечима. Они, — состроив профессионально скорбное лицо, сказала мне лечащий врач об умирающих, имея в виду и Лидочку, — они уходят быстро". Сказала, отстраняясь, как о людях другой породы…
Сил гневаться у меня не осталось, но все же я подумал, что когда-нибудь и она дождется подобных слов. Мстительно надеюсь, что долго ей ждать не придется. Я вижу, что души у большинства врачей и сестер черствы и холодны… А может, так и надо?..
Иногда я подхожу к окну. За бетонным больничным забором стоит страшный после зимы лес.
Там, на юге, где я совсем недавно пьянствовал с Алексом и барышнями, уже давно настоящая весна, и деревья стоят голубые.
Здесь — черные скелеты деревьев… На их костлявых сучьях, нахохлившись, замерли большие продрогшие птицы. По далекому шоссе медленно движутся машины, и я вижу, как они в одном и том же месте влетают в лужу, выбивая из нее фонтанчики грязной воды.
С небес беспрестанно сеет дождь, похожий на водяную пыль. Кажется, что все эти дни над больницей висит одна и та же прохудившаяся туча, и это она поливает землю противным холодным дождем.
Мерзкая туча не дает мне покоя даже ночью, она снится мне, когда удается сомкнуть глаза и продолжительной молитвой вызвать сон…
Лидочка находится в полубессознательном состоянии. Она стала часто и громко стонать. Когда ее стоны становятся совсем уж жалкими, я бегу за сестрой, и та делает ей укол. Я уже знаю — чаще уколы делать нельзя, иначе они перестанут действовать.
В палату сестры заходят редко. Им, несмотря на молодость, опыта не занимать. И им давно все ясно… Я учусь обходиться без них. По несколько раз в день меняю простыни и какие-то тряпки, называемые здесь пеленками, сам хожу к умывальнику и стираю их твердым, как камень, мылом, а потом высушиваю на батареях.
Дни и ночи я просиживаю у постели Лидочки. В отупевшей от усталости голове ворочаются мысли — тяжелые, как мокрая глина под тупой лопатой.
Пакостная, жестокая жизнь, думаю я, перелопачивая эти мысли, и никакого просвета!
В дневнике, который я продолжаю вести, появляется запись: "Когда-то я верил в себя, вернее, в свое почти божественное предназначение, верил в свою исключительность. Как я мечтал стать знаменитым художником! Но многолетнее пребывание в ироничном, полудремотном состоянии отгораживало меня от реальной, царапающей сердце, жизни. Я защищал себя напускным, фальшивым равнодушием, как панцирем. Я спасался под этим панцирем от жизни. Так спасает себя улитка, прячась в раковину. Так улыбка Джоконды, якобы мудрая и загадочная, спасала ее от необходимости мыслить.
У меня была внутренняя, придуманная жизнь и был внутренний, придуманный мир, который я охранял, как заповедную зону. И вот этот мир, девственно чистый и совершенный, в котором действовали далекие от реальной жизни законы, распался, рассыпался, раскололся, как гнилой орех. Я даже вижу этот проклятый орех и слышу звук, глухой и тошнотворный, когда он раскалывается…
Но этот выдуманный мир защищал меня от страха, который во мне сидел неискоренимо вместе с неуверенностью в сегодняшнем и завтрашнем дне, вместе с извечной неудачливостью и нравственным дискомфортом.