Требовалось, чтобы это пестрое космополитическое население могло мирно жить трудиться. Ноев ковчег означал обязательную терпимость. Что до Венецианского государства, то сеньор де Вилламон полагал в 1590 г., «что во всей Италии не сыщется места, где жилось бы свободнее… ибо, во-первых, Синьория неохотно осуждает человека на смерть, во-вторых, оружие там отнюдь не запрещено, в-третьих, там вовсе нет преследования за веру и, наконец, каждый там живет, как ему заблагорассудится, в условиях свободы совести, что и служит причиною того, что некоторые французы-либертины остаются там, дабы избежать розыска и надзора и жить совершенно свободно». Мне представляется, что такая врожденная венецианская терпимость отчасти объясняла ее «знаменитый антиклерикализм» – я предпочел бы сказать: ее бдительнее сопротивление непримиримости Рима.
Но чудо терпимости возникало вновь и вновь повсюду, где появлялось скопление купцов. Амстердам стал ее прибежищем, что было несомненной заслугой после религиозных столкновений между арминианами и гомаристами[1] (1619–1620). В Лондоне религиозная мозаика была окрашена во все цвета. «Здесь есть, – писал в 1725 г. один французский путешественник, – иудеи, протестанты немецкие, голландские, шведские, датские, французские; лютеране, анабаптисты, милленарии[2], браунисты[3], индептенденты, или пуритане, и трясуны, или квакеры. К этому нужно добавить англикан, пресвитериан, да и католиков, каковые, будь они англичане или иностранцы, обычно слушали мессу в домовых часовнях французского, испанского или португальского пoслов. Всякая секта, любое исповедание имели свои церкви или свои молитвенные дома. И каждое было узнаваемо, сообщало о себе ближнему: квакеров «узнаешь за четверть лье по их одежде – плоской шляпе, маленькому галстуку, доверху застегнутому кафтану – и по опущенным долу большую часть времени глазам».
Быть может, наиболее четко выраженной характеристикой таких супергородов было раннее и сильное социальное расслоение. Все они включали пролетариат, буржуазию, патрициат, бывший хозяином богатства и власти, столь уверенным в себе, что вскоре он перестанет себя утруждать принятием титула нобили (nobili), как то было во времена Венеции или Генуи.
В общем, патрициат и пролетариат «расходились», богатые становились более богатыми, а бедняки еще более нищими, ибо вечной бедой перенапряженных капиталистических городов была дороговизна, чтобы не сказать бесконечная инфляция.
Последняя проистекала из самой природы высших функций города, предназначение которых – господствовать над прилегавшими к городу экономиками. Экономическая жизнь сама собой стягивалась, стекалась к городским высоким ценам. Но, будучи захвачены таким давлением, город и экономика, завершением которой он был, рисковали обжечься. В иные моменты дороговизна жизни в Лондоне или в Амстердаме превышала пределы терпимого. Сегодня Нью-Йорк освобождается от своих торговых и промышленных предприятий, которые бегут от громадных ставок местных сборов и налогов.
И однако же, крупные полюса городской жизни слишком многое говорили заинтересованности и воображению, чтобы их призыв не был услышан, словно каждый надеялся принять участие в празднестве, в зрелище, в роскоши и позабыть трудности каждодневной жизни. Разве города-миры не выставляли напоказ свое великолепие? Если к этому добавлялись миражи воспоминаний, образ [города] вырастал до абсурда. В 1643 г. путеводитель для путешественников воскрешал в памяти Антверпен предыдущего столетия: город с 200 тыс. жителей, «как местных уроженцев, так и чужестранцев», способный принять «в своей гавани разом 2500 кораблей [где они дожидались], стоя на якоре, целый месяц и не могли разгрузиться»; богатейший город, предоставивший Карлу V «300 тонн золота», город, где ежегодно выплескивалось «500 млн серебром, 130 млн золотом», «не считая вексельные деньги, кои притекали и утекали, как воды моря». Все это было мечтою, дымом! Но на сей раз пословица права: нет дыма без огня! Алонсо Моргадо в 1587 г. утверждал в своей «Истории Севильи», будто «в город ввезено столько сокровищ, что можно было бы замостить все его улицы золотом и серебром».
Господствующие города не оставались таковыми вечно, они сменяли друг друга. Это было верно на вершине и верно на всех уровнях иерархии городов. Такие передвижки, где бы они ни происходили (на вершине или на середине склона), из чего бы они ни проистекали (из чисто экономических причин или нет), всегда бывали показательными. Они прерывали спокойный ход истории и открывали перспективы тем более ценные, что они бывали редки. Когда Амстердам сменял Антверпен, когда Лондон сменял Амстердам или когда около 1929 г. Нью-Йорк обошел Лондон, это всякий раз бывало опрокидыванием огромного исторического массива, выявлявшим хрупкость прежнего равновесия и силы того равновесия, которое должно было утвердиться. Это затрагивало весь круг мира-экономики, и последствия, как можно заранее догадаться, никогда не бывали только экономическими.