– Значит, профессор Эшфорд все еще преподает? – спросил Дикштейн, когда девушка закончила молоть кофе. – Я пытаюсь прикинуть, сколько же ему сейчас.
– Шестьдесят пять, – ответила Суза. – У него небольшая нагрузка.
«Папа вовсе не старый, – подумала она с нежностью, – у него все такой же острый ум. Интересно, чем занимается сам Дикштейн?»
– Вы, кажется, эмигрировали в Палестину?
– В Израиль. Я живу в кибуце, мы выращиваем виноград и делаем вино.
В Израиль… В этом доме принято говорить «Палестина». Что скажет папа? Как он встретит старого друга, если их взгляды диаметрально противоположны? Впрочем, папины политические убеждения никогда не выходили за рамки теории. И все же зачем приехал Дикштейн?
– Вы в отпуске?
– Нет, я здесь по делу. Хотим экспортировать вино в Европу.
– Здорово! И вы, значит, его продаете?
– Пока что анализирую рынок. А ты чем занимаешься? На преподавателя не похожа.
Это замечание ей не понравилось – она даже слегка покраснела. Он, что же, считает ее недостаточно умной?
– Почему вы так думаете? – спокойно спросила Суза.
– Ну, ты такая… живая… – Дикштейн отвернулся, словно жалея, что сболтнул лишнего. – И слишком молода.
Значит, она его неправильно поняла – он вовсе не пытался разговаривать свысока.
– От папы я унаследовала способность к языкам, но у меня ненаучный склад ума. Я работаю стюардессой.
По кухне поплыл аромат кофе. Воцарилось молчание. Исчерпав темы для разговора, Суза покосилась на Дикштейна и обнаружила, что гость пристально смотрит на нее большими карими глазами, погруженный в свои мысли. Она вдруг непривычно смутилась и тут же призналась ему в этом.
– Прости! Уставился на тебя, как баран: все пытаюсь осознать, что ты – не Эйла, а та маленькая девочка с котом на руках.
– Езекия умер вскоре после вашего отъезда.
– Да, много перемен…
– Вы близко знали моих родителей?
– Я учился у твоего отца, а матерью восхищался издали. Эйла… – Дикштейн снова отвернулся, испытывая неловкость. – Эйла была не просто красавицей… Она ошеломляла…
Суза внимательно посмотрела на него.
– Мама была одной из первых хиппи, вы знали?
– В каком смысле?
– Ей хотелось свободы. Она восставала против ограничений, накладываемых на арабских женщин, хоть и выросла в богатом либеральном доме. Она и за отца-то вышла только для того, чтобы вырваться с Ближнего Востока. Правда, как выяснилось, в западном обществе имеются свои способы подавления женщины, вот мама и бунтовала, как могла. – Суза вспомнила, как в юности, еще только начиная постигать науку страсти, вдруг поняла, что ее мать была распутной женщиной.
– И поэтому ты считаешь ее хиппи? – спросил Дикштейн.
– Ну, они же верят в свободную любовь.
– А-а, ясно.
И Суза поняла, что мать не ответила ему взаимностью. Почему-то это ее опечалило.
– Расскажите мне о ваших родителях, – попросила она. С ним было легко, как со сверстником.
– Если нальешь мне чашечку кофе.
Она засмеялась.
– А я и забыла!
– Мой отец был сапожником, – начал Дикштейн. – Он превосходно чинил ботинки, но деловой хваткой не обладал. Правда, в тридцатые годы сапожники в Ист-Энде и без того процветали: люди не могли позволить себе новую обувь, так что им приходилось год за годом латать старую. Конечно, богатыми нас никто не считал, но кое-какие деньжата водились – может, чуть больше, чем у остальных. Семья всегда давила на отца: им хотелось, чтобы он расширял дело, открыл вторую мастерскую, нанял рабочих.
Суза подала кофе.
– Молоко, сахар?
– Без молока, немного сахара, спасибо.
– А дальше? – Это был совсем иной мир, о котором она ничего не знала, ей даже в голову не приходило, что у сапожника во времена Великой депрессии дела могли идти хорошо.
– Поставщики кожи считали моего отца упертым – он всегда покупал только лучшее. Если шкура оказывалась второсортной, они говаривали: «Не-е-е, Дикштейну даже не посылайте – все равно отправит назад». По крайней мере, так мне рассказывали. – Дикштейн снова улыбнулся.
– Он еще жив? – спросила Суза.
– Умер перед самой войной.
– Что случилось?
– Понимаешь, в тридцатые как раз начался расцвет фашизма. Каждый вечер устраивались собрания. Ораторы, респектабельные люди из среднего класса, популярно объясняли безработному отрепью, что евреи по всему миру сосут кровь из трудового народа, после чего люмпены отправлялись бить окна и задирать прохожих. Наш дом был для них отличной мишенью: сами мы – евреи, отец – лавочник, а значит, кровопийца; к тому же в подтверждение пропаганды мы жили чуть лучше, чем все остальные.
Дикштейн замолчал, уставившись в пространство и обхватив себя руками. Съежившись на кухонном стуле, в плохо пошитом костюме мышиного цвета, с торчащими в разные стороны локтями и коленями, он походил на мешок, набитый палками. Суза терпеливо ждала продолжения.