«Похоже на Холм-Агеево, — подумал Никита, вспоминая свою мызу под Петербургом. — Впрочем, ничем не похоже внешне, но тот же запах, те же звуки. Как там, дома? Какая разница, кто у них родится? Наследство… Разве это важно? Важно то, что у меня будет брат или сестра и я буду любить ее».
Никиту отослали в Москву, когда Григорий Ильич Оленев, батюшка, после пятилетнего вдовства женился на гоф-девице Арсеневой. Молодая жена не настаивала на отъезде пасынка, и князю Григорию Ильичу очень не хотелось отсылать сына в навигацкую школу, но по какому-то неведомому порядку все, в том числе и Никита, понимали, что его отъезд необходим. Присутствие его в доме было нежелательно по многим причинам, но более всего из-за того, что, как ни старался князь стушевать это, сын был незаконный.
Тайну своего рождения Никита узнал из пакета, доставленного по почте. Подробно и злобно объяснялось в нем, что покойная княгиня Оленева не мать ему, а настоящая мать — немецкая мещаночка, получившая от князя большой куш «за труды». «Рождение твое приключилось в Мюнхене, а в Петербург прислали тебя с почтовой каретой. Когда несчастная Катенька презентовалась корзиной с младенцем и кормилицей, не имевшей при себе даже рекомендательного письма, то упала в беспамятстве, и было опасение за ее жизнь».
Катенька, как называли в письме его мать, княгиню Оленеву, была представлена невинной жертвой, отец — простаком, попавшим в капкан соблазна, и только он, Никита, плод греха и мерзости, был ответствен за свое рождение.
В то время князь курьерствовал по Италии, и три месяца ждал Никита его приезда, душевно терзаясь, часами простаивая у склепа на Лазаревском кладбище, словно ожидая ответа или знака от мертвой, горячо любимой и ласковой, саму память о которой хотели у него отнять.
И когда отец приехал, и Никита, рыдая, отдал ему письмо, которое всегда носил при себе, князь прочитал послание, швырнул его на пол и ушел в страшном гневе, не желая объясняться с сыном. Только через сутки произошел разговор.
— Родила тебя немка. Уж пятнадцать лет, как нет ее в живых, она умерла родами. Так что платить за тебя было некому!
— Что же вы сердитесь, батюшка? — спросил Никита дрожащим голосом и понял — за то, что носил на груди и перечитывал эту бумагу, за то, что поверил ей и теперь, пусть почтительно и робко, требует от отца отчета и сочувствия. И поняв это, сказал: «Простите меня…»
— Катерина Исаевна, твоя мать, — князь сделал ударение на последних словах, — нашла в тебе радость. Я ее при жизни обижал, не обижай ее после смерти. О пасквиле забудь!
Но князь сам вспомнил через год про анонимное письмо, когда сообщил сыну о намерении жениться.
— Тебя незаконным хотели видеть в поисках наследства. Коли я женюсь и у меня будут дети, то тетка твоя, — князь возвысил голос, и Никита понял, кто автор пасквиля, — может, и подружиться с тобой захочет. Добра от нее не жди. Она тебя приветит, а потом по судам затаскает.
Тетка жила в Москве в родовом гнезде Оленевых, но за два года учебы Никита ни разу не видел ее. И вдруг Ирина Ильинична сама пожаловала к племяннику. У нее было веселое и безжалостное лицо. Никита старался быть вежливым, и беседа велась непринужденно, в светском тоне.
— А как дела дома? — спросила она как бы между прочим.
— Хорошо, — пожал плечами Никита. — Хорошо то хорошо, да знаешь ли ты, что молодая княгиня, мачеха твоя, на сносях? Да, да… На пятом месяце! Ежели у них родится дочь — твое счастье, а ежели сын, то как был ты незаконным, так им и останешься.
Никита не нашелся, что ответить, а Ирина Ильинична взяла у Гаврилы розовой эссенции, румян и укатила, весьма довольная собой.
Свиданию с теткой Никита был обязан своим первым литературным произведением — «Трактатом о подлости». Гаврила и раньше замечал, что на барина иногда «находило»и он за вечер столько ломал перьев и портил бумаги, сколько хорошему писарю хватило бы на месяц.
Но в этот раз бумаги было изведено мало, а трактат явно получился. Никита, правда, подозревал, что это заслуга не столько его самого, сколько Катулла, чьими цитатами он нашпиговал свой труд, как баранину чесноком. Что ж делать, если мысли есть, да толкутся в беспорядке, ярость есть, да не выскажешь, слова витают, жужжат, как комары. А у Катулла фраза гремит, как анафема с амвона.
Катулл был так ему созвучен, так до последней капли понятен, что перо выводило латинские фразы, как свои, только что написанные. Трактат он кончил угрозой, занесенной над теткой, словно топор: «Жадному коршуну в корм кинут презренный язык. Сердце собаки сожрут, волки сглодают нутро» note 5.
Писать было так мучительно и сладко, что он и думать забыл о визите родственницы, а запомнил, как счастлив был, сочиняя трактат, как умен, как неуязвим для человеческой злобы и корысти.
Служанка прошла по двору с подойником, и Никите захотелось парного молока — теплого, с вздутой пеной.