Я скроен по образу и подобию моей земли и моей страны — во мне их боль, во мне их обида, их вековечная ущемленность. В этом отличие между мною и взысканным судьбою счастливчиком, пирующим во время чумы и веселящимся на поминках.
Однажды Вероника спросила:
— Чем объяснить, что мое отечество на протяжении всей своей жизни всегда одиноко и всем чужое? Откуда он взялся и произрос, этот синдром осажденной крепости, вечной мишени и вечной жертвы? И это стыдное самосознание своей неприкаянности и инородности, своей отторгнутости от мира? Непреходящее, укоренившееся чувство обиды на всю планету? Пора же понять, по какой причине мы все припечатаны этим тавром, проклятым, окаянным тавром — зачем клеймены все до единого!
И выдохнула почти угрожающе:
— Если я не пойму — помешаюсь.
Любовь — наш лукавый троянский конь. К чему бы она ни относилась. К женщине. К городу и миру. К слову. К письменному столу. Возможно, история нам не оставила более могучей метафоры и более жестокого мифа, нежели миф о троянском коне.
О, это чувство, всегда, неизменно являющееся в последний твой час: так и не сказано самое главное!
Мне кажется, что я чувствую остро прелесть фрагмента — я ощущаю, что в каждом возможен свой цвет, свой тон. Если б в словесности утвердилась особая каста мозаичистов, которая есть среди живописцев, я бы примкнул к ней без колебаний. Однако такой не существует, и я обречен остаться автором несостоявшихся произведений. То ли герой моего романа не мой герой, то ли и сам я совсем не герой (второе вернее) — кишка тонка и слаба рука, — но замысел так и не станет делом, останется еще одной строчкой в могильнике невоплощенных идей.
Что же, беда эта невелика. Иллюзией больше, иллюзией меньше. Пускай какой-нибудь многомудрый академический господин обронит два снисходительных слова о “странной поэтике наших блокнотов” и прочий глубокомысленный вздор. Не я ведь первый, не я последний, кому не хватило ни силы, ни воли.
Не все ли равно, когда я утратил и где я оставил способность к радованию? Мне, слава богу, хватило юмора, чтоб удержаться от тяги к учительству (в отличие от Николая Васильевича), но не хватило силы для исповеди. Жалкая, мелочная боязнь выглядеть недостаточно доблестным и недостаточно респектабельным перед возможным судом читателя. Смешная, когда читателя нет.
А книги я так и не написал.
Невесело подводить итоги. Что бы сказал наш счастливчик Р., прочти он однажды эти странички. Слава создателю, он не получит хотя бы этого удовольствия. Хватит с него и всех остальных.
Я не сумел, подобно ему, ни овладеть дарованной жизнью, ни даже просто ей соответствовать. А впрочем, жизнь сама по себе — лишь череда несоответствий”.
Вместо эпилога
Я сделал то, что должен был сделать. Собрал, сложил и привел в порядок записи Доната Певцова.
Я не включил в их состав все случайное, не представляющее интереса для гипотетического читателя. Тем более, сам покойный Певцов считал, что избыточность неэстетична.
И завершились все наши счеты, все наши споры, наши обиды, наше бессмысленное соперничество, дружба, похожая на вражду.
Все оказалось напрасным, ненужным, так же, как мой союз с Вероникой. Так скоро и печально он рухнул, так странно сложился ее маршрут. Случайная встреча с гостем столицы, с неким Джанкарло Монтефиори — и он увозит ее в Тоскану — то ли в Ареццо, то ли в Ливорно.
Она, должно быть, и не узнает, что кончилась его несчастливая, его незадавшаяся жизнь, его безрадостная любовь. Жива ли ты еще, Вероника?
Мне грустно, что мы с ним не объяснились. Прежде всего я б его утешил. Я терпеливо бы втолковал, что человек под буковкой Р., который занимал в его жизни столь непропорциональное место, совсем не счастливчик, не фаворит. Я бы постарался его уверить, что я не беспечный игрок, не всадник, не жрец, не избранник, а ломовик. Стругаю, обтесываю, кайлю свою неподатливую делянку, день изо дня добываю слово, которое кажется мне живым.
Я бы вручил ему эту страничку, которой хочу завершить его записи, и, чтобы он ее не упустил, не отмахнулся, прочел примиренно, сказал бы, что я их довел до конца, чтоб завершить свои долгие игры и со словесностью и с судьбой.
Досадно думать, сколь многим людям внушил я стойкую неприязнь своей репутацией вечного баловня. Мысль, что лучше уж вызвать зависть, чем испытать ее самому, меня не тешила и не грела. К тому же я вовсе не ощущаю такой благосклонности обстоятельств. Земля, на которой я был рожден, не приспособлена ни для праздника, ни для игры с самим собою.
Впрочем, не знаю, в каком углу этой приговоренной планеты мы чувствуем незамутненную радость. Нас Бог невзлюбил. И можно понять его. Всякий творец — и он в том числе — не жалует творческую неудачу.
Да мы и сами не обольщаемся. За обе выпавшие нам жизни — за собственную, за историческую — мы насладились сверх всяких мер общением с массовым человеком и можем оценить безошибочно всю прелесть этого удовольствия.