Пижон выслушал просьбу и форсу напустил. Видите ли, вещица дорогая, с богатея снятая. Тогда стянул Хлыст сапоги – от них, треклятых, ноги огнем горели – и поставил их перед наглой мордой. Пижон пощупал кожу, голенище помял, даже зачем-то носок лизнул и развязал платочек.
Задолго до рассвета Хлыст дотопал до Великкамня. Пересечь бы долину, пока внизу туман серебрится, а сверху темень, хоть глаз выколи. Так нет же, одолели сомнения. Стало боязно. Воля-то легкокрылая – вспорхнет, и не поймаешь. Хотя после прихода Анатана много воды утекло. Верхогляд и сторожевые ничего подозрительного не замечали. И Таша дважды приходила. А тут не пришла. Заболела она. Как пить дать, заболела! А если заболела… Ну, придет он домой, посмотрит на нее, на страдалицу, а дальше? На детишек даже взглянуть нельзя. А ну как проболтаются кому ненароком.
Конечно, можно взять сапфиры, рвануть в Партикурам или еще дальше – в Бойвард – и начать новую жизнь. Только он жить разучился. Это ж надо притворяться, что всех и вся простил. Трудно прикидываться невинной овечкой, когда внутри матерый волк сидит. Сидит и точит зубы о могильный камень безвременно усопшей души. Как же простить тех, кто спал, жрал и харил баб, пока он загибался?
Или все-таки свалить всем семейством в Лэтэю? Затеряться в тайге и отыграться на сохатых да белках. Тогда на кой черт ему двадцать сапфиров?
Или отдать их Таше – пусть уйдет с детьми, куда глаза глядят – и вернуться к браткам? С братками хорошо, с ними не надо притворяться и прощать.
Запутался Хлыст. До самого рассвета ходил взад-вперед – три шага туда, три шага обратно, как в камере-одиночке. А когда взошло солнце, решил все-таки наведаться в Горный, пробить что к чему, а там уж посмотреть, куда ветер подует.
Откопал сапфиры, спрятанные подле Великкамня, замотал их в алый платочек, засунул в глубокий карман штанов, недавно заштопанный Ташей, и побежал через долину к горам, покрытым мхом и лишайником.
В конце дня на горизонте завиднелись маленькие, как головки спичек, дома. От побочных скал до селения миль пять будет, и все по пустоши. Обогнуть кряж и подойти поближе – стрёмно. Там до конторы прииска рукой подать. Подождать бы чуток, и под покровом ночи продолжить путь. Нет же! Не терпелось Хлысту глянуть на свое прошлое. И поволочился он по пыли и камням, словно у него в одном месте свербело.
В сумерках добрался до крайней хибары – крыши нет, стены покрыты мхом, дверь висит на одной петле, оконные рамы крестами взирают на поросший бурьяном двор.
Хлыст забрался внутрь, заметался по земляному полу от окна к окну – может, Таша покажется или мальцы пробегут, дом-то его в двух шагах. Только ни хрена не видно – развалюха аккурат на краю пустыря стоит, а на нем лопухи разлапистые и мусора кучи. Не то что в сумерках, днем ни черта не разглядишь. Зато все слышно. Летят над пустырем песни хмельных мужиков, ругань баб да смех ребятишек и в кресты на окнах бьются. И кушаньем пахнет. Настоящим кушаньем, а не жратвой. Жируют селяне…
Вдруг снаружи прошуршало. Хлыст вдавился в угол, стиснул рукоятку кнута. Точно! За дверью кто-то дышит – прерывисто, часто, – словно принюхивается. И тут как влетело в дом это нечто, черное и мохнатое, и с радостным визгом прямо на Хлыста.
Он упал на колени, обнял псину. А она от счастья аж захлебывается и шершавым языком в лицо метит.
«Узнал, Агат! Узнал, чертяка!» – прошептал Хлыст и засмеялся.
Пес извернулся, мазнул слюнявым языком ему по губам. Так сладко на сердце сделалось, будто в детство окунулся. Потрепал Хлыст Агата за шкуру и к двери подтолкнул – беги, дружище, куда бежал. А псина не унимается. За рукав схватила, за собой тянет, мол, пошли, хозяин, домой. И все верещит на своем, на собачьем.
Всполошился Хлыст. Притянул Агата, по холке поглаживает, успокаивает, а сам брови хмурит. Псина вырвалась из рук, наружу выскочила и залаяла громко, с подвыванием. Со всем селением радостью делится.
Стоит Хлыст на коленках ни жив ни мертв. А мысли туда-сюда, туда-сюда. Похлопал в ладоши. Так меньший сынишка собаку звал, пока не умел разговаривать. Агат в мгновение ока на зов и прибежал.
Хлыст одной рукой обхватил его шею. Второй рукой морду сдавил: «Что ж ты, чертяка, творишь?» Еще крепче клыкастые челюсти стиснул. А псина мотает хвостом и, поскуливая, в глаза смотрит. А по морде слезы бегут.
Хлыст поцеловал Агата промеж ушей, прижался щекой к его широкому лбу и… Сердце тихонько так «цок» ледышкой о могильный камень души и вновь замерло.
Глубокой ночью Хлыст выбрался из развалин. Перебежками от куста к кусту, от кучи к куче, пересек пустырь и крадучись пошел по улице, кляня луну и звезды. Застывал, если где-то тявкала собака или орали коты в схватке за любезность кошки. Когда все стихало, выдерживал минуту и топал дальше.
Долго сидел под частоколом на другой стороне проулка, глядя на темные окна родимого дома. Конечно, Таша его не ждала, но могла выйти на двор Агата позвать. Как-то с самого начала повелось, что пес – любимец детишек – жил не в будке, а в прихожей.