Каждый день к концу ужина в столовую заходит ночной сторож. Это единственное человеческое существо, с которым у меня есть что-то общее. Он — никто. Он носит фонарь и связку ключей. Он бродит всю ночь из здания в здание, как автомат. Сторож приходит в столовую за своим стаканом вина как раз тогда, когда подают засохший сыр. Он стоит, протягивая руку. У него жесткие, проволочные волосы, как шерсть у английского дога, красные щеки и заиндевевшие усы. Он что-то бормочет, и Квазимодо приносит ему бутылку. Сторож берет ее, запрокидывает голову и, не двигаясь с места, медленно вливает вино себе в глотку. Мне кажется, что он льет в себя рубины. Почему-то меня это глубоко впечатляет. Мне кажется, что он вливает в себя все сострадание, всю доброту и человечность в мире. Опустошая эту бутылку до дна одним длинным глотком, он точно вбирает в себя все, что накопилось в мире за день. Этот человек значит меньше, чем кролик, — таким его сделали. В общем порядке вещей он не стоит даже селедочного рассола: Он — кусок живого навоза. И он это знает. Когда он, опустошив бутылку, смотрит на нас с улыбкой, мне кажется, что мир разваливается. Его улыбка — это послание через пропасть. На дне этой пропасти лежит наша вонючая цивилизация, а над ней, как мираж, витает эта неуверенная улыбка.
Такой же улыбкой он встречает меня ночью, когда я возвращаюсь из города после своих увеселительных прогулок. Я помню, как однажды ночью я стоял у запертых ворот, дожидаясь, пока старик кончит свой обход, и мне было так хорошо и покойно, что я мог бы ждать его целую вечность. Я простоял так около получаса. И все это время я внимательно смотрел вокруг, вбирая в себя мертвые деревья перед лицеем, их скрюченные ветви, дома через улицу, менявшие ночью цвет, далекий поезд, прокладывающий свой грохочущий путь через сибирские просторы, забор с картины Утрилло, небо, выбоины на замерзшей дороге. Внезапно откуда-то появились двое влюбленных; пройдя несколько шагов, они останавливались и обнимались, и когда они скрылись из поля моего зрения, я все еще слышал звук их шагов, слышал, как они останавливались, а потом продолжали идти неровными шагами. Я чувствовал напряжение их тел, когда они облокотились о забор, слышал скрип подошв, когда их мускулы напряглись для очередного объятия. Они брели через темный город по извилистым улочкам, направляясь к застывшему каналу, в котором лежала черная угольная вода. Было что-то необыкновенное во всем этом. Во всем Дижоне они одни были такие.
Войдя в комнату, я закрываю дверь на задвижку. Это чудо, что я благополучно попадаю сюда каждую ночь и никто не пытается меня придушить по дороге или раскроить мне череп. Я слышу, как по коридору бегают крысы как они грызут что-то над моей головой между деревянными балками. Лампочка горит зеленовато-желтым светом, и в комнате, которая никогда не проветривается, — сладковатый тошнотворный запах. В углу стоит ларь для угля. Огонь в печурке погас. Вокруг — такая тишина, что она отдается у меня в ушах грохотом Ниагарского водопада.
Я — один с моим огромным пустым страхом и тоской. И со своими мыслями. В этой комнате нет никого, кроме меня, и ничего, кроме моих мыслей и моих страхов. Я могу думать здесь о самых диких вещах, могу плясать, плеваться, гримасничать, ругаться, выть — никто не узнает об этом, и никто не услышит меня. Мысль, что я абсолютно один, сводит меня с ума. Это как роды. Все обрезано. Все отделено, вымыто, зачищено; одиночество и нагота. Благословение и агония. Масса пустого времени. Каждая секунда наваливается на вас, как гора. Вы тонете в ней. Пустыни, моря, озера, океаны. Время бьет, как топор мясника. Ничто. Мир. Я и не-я.
В моей памяти возникают все женщины, которых я знал. Это как цепь, которую я выковал из своего страдания. Каждая соединена с другой. Страх одиночества, страх быть рожденным. Дверца матки всегда распахнута. Страх и стремление куда-то. Это в крови у нас — тоска по раю. Тоска по иррациональному. Всегда по иррациональному. Наверное, это все начинается с пупка. Перерезают пуповину, дают шлепок по заднице, и — готово! — вы уже в этом мире, плывете по течению, корабль без руля. Вы смотрите на звезды, а потом на свой собственный пуп. У вас везде вырастают глаза — под мышками, во рту, в волосах, на пятках. И далекое становится близким, а близкое — далеким. Постоянное движение, выворачивание наизнанку, линька. Вас крутит и болтает долгие годы, пока вы не попадете в мертвый, неподвижный центр, и тут вы начинаете медленно гнить, разваливаться на части. Все, что от вас остается, — это имя.
14