В Теннант-Крике он сказал мне: «Мы с тобой могли бы стать приятелями, Брю. Я бы тебя бульдозер водить научил». В другой раз, с еще большей теплотой, он сказал: «Ты пом не из нытиков, Брю». И вот теперь, глубоко за полночь, он стоял за моей дверью и звал меня:
— Брю?
— Что?
— Хочешь пойти куда-нибудь и нажраться?
— Нет.
— О!
— Может, найдем себе красоток, — не унимался он.
— Да неужели? — спросил я. — В такой-то час?
— Ты прав, Брю.
— Ступай спать, — сказал я.
— Ладно, спокойной ночи, Брю.
— Спокойной ночи!
— Брю?
— Ну, что тебе еще?
— Ничего, — ответил он и зашаркал по коридору, волоча резиновые шлепанцы по полу: шлеп… шлеп…
На улице, за моим окном, горел натриевый свет, а с тротуара доносилось чье-то пьяное бормотание. Я повернулся к стене и попытался уснуть, но у меня из головы не шел Флинн и его девушка.
Мне вспомнилось, как мы сидели с отцом Теренсом на его голой скамье и как он сказал: «Надеюсь, у нее мягкий характер».
Флинн, пояснил он, — человек, подверженный буйным страстям. «Если у нее мягкий нрав, с ним все будет хорошо. Суровая женщина способна втянуть его в беду».
«В какую именно беду?» — спросил тогда я.
«В революцию или еще во что-нибудь подобное. Флинну довелось на себе испытать самое нехристианское отношение, и уже одно это могло бы произвести в нем переворот. Но этого не должно произойти, если у его подруги мягкий характер…»
Отец Теренс обрел свою Фиваиду на берегах Тиморского моря.
Он жил в отшельнической лачуге, грубо сработанной из побеленного волнистого листа, среди зарослей пандана на мучнисто-белой песчаной дюне. Стены он обмотал кабелем, чтобы циклон не разметал хлипкую хижину. Над крышей был водружен крест: перекладинами служили два обломка весла, крепко связанные между собой. Здесь он прожил семь лет — с тех пор как закрыли Бунгари.
Я подходил со стороны суши. Я издалека заметил его лачугу, белевшую на дюне между деревьями, прямо под солнцем. Ниже, в загоне, пасся вол-брама. Я прошел мимо алтаря из коралловых пластинок и распятья, подвешенного к ветке.
Дюна взметнулась выше верхушек деревьев. Взбираясь по откосу, я оглянулся назад, в сторону суши, и увидел ровную лесистую равнину. Со стороны моря дюны были кочковатые, в крапинках водорослей, а вдоль северной линии бухты тонкой лентой тянулись мангровые заросли.
Отец Теренс печатал на машинке. Я позвал его по имени. Он вышел в шортах, потом снова исчез в хижине, снова появился уже в грязной белой сутане. Он удивился, что за упорство заставило меня проделать такой долгий путь по жаре.
— Что ж! — сказал он. — Идите-ка сядьте в тень, а я сейчас вскипячу котелок воды для чая.
Мы сели на скамью, стоявшую позади хибары, в тени. На земле лежали черные резиновые ласты и маска с трубкой. Отец Теренс наломал сухих сучьев, развел костер, и под таганком заплясали языки пламени.
Он был коротышкой с рыжеватыми волосами (вернее, остатками волос), и во рту у него было не так уж много потрескавшихся побурелых зубов. Он обнажил их в неуверенной улыбке. Скоро ему предстоит ехать в Брум, сказал он, чтобы пройти курс терапии от рака кожи.
Он рассказал мне, что в детстве жил при ирландском посольстве в Берлине, где его отец, патриот, втайне разрабатывал способы уничтожить Британскую империю. Темперамент этого человека и подтолкнул его сына к молитвенной жизни. В Австралию он приехал в 1960-е годы, чтобы присоединиться к цистерцианцам, недавно водворившимся в Виктории.
В это время суток он каждый день печатал: в основном письма друзьям, разбросанным по всему миру. Он давно вел переписку с одним дзен-буддийским монахом из Японии. После этого он читал, затем зажигал лампу и снова читал до глубокой ночи. В ту пору он читал «Элементарные формы религиозной жизни» Дюркгейма — книгу прислал ему один друг из Англии.
— Чистое безумие, — посетовал он. — Это же надо — элементарные формы! Разве у религии могут быть элементарные формы? Кто он был — марксист, что ли?
Он и сам писал книгу. Она должна была стать «учебником бедности». Название он еще не придумал.
Сегодня, сказал он, больше, чем когда-либо раньше, людям необходимо учиться жить без вещей. Вещи вселяют в людей страх: чем больше у них вещей, тем больше им приходится бояться. Вещи имеют свойство приклепываться к душе человека, а потом диктовать ей, как нужно поступать.
Он налил нам чая в две красные эмалированные кружки.
Чай был темным и обжигающим. Мы помолчали минуту или две, а потом он внезапно нарушил молчание:
— Ну не удивительно ли — жить в нашем удивительном двадцатом веке? Впервые в истории можно не иметь абсолютно ничего.
По правде сказать, у него имелось кое-что из личных вещей в этой халупе, но он собирался в скором времени оставить все это. Он собирался уезжать. Он слишком привязался к своей крошечной хижине, и это причиняло ему боль.
— Есть время для тишины, — сказал он, — и время для шума. Немного шума мне сейчас не повредило бы.