Для Троцкого опровержение этих обвинений было действительно подобно схватке и спору с чудовищами в каком-то кошмаре. Эти судебные процессы были все более и более неестественными в своем ужасе и ужасны в своей нереальности. Казалось, они были задуманы для того, чтобы парализовать всякую критическую мысль и сделать всякий аргумент совершенно бессмысленным. И все же еще до того, как Троцкий получал время на то, чтобы выстроить свои факты и аргументы, некоторые из обвинений уже бывали подмочены. Норвежское министерство иностранных дел расследовало заявление, что Пятаков прилетал в Осло из Берлина в декабре 1935 года и виделся с Троцким, и установило, что в том месяце и за многие недели до и после этой даты ни один самолет из Берлина не приземлялся в аэропорту Осло. Администрация аэропорта в связи с этим сделала свое заявление. Тогда Троцкий отправил телеграфом в Москву следующие вопросы: когда точно, в какой день и час приземлился Пятаков? И где, когда, при каких обстоятельствах он, Троцкий, встречал его? Подобные вопросы он задал и в связи со своими якобы имевшими место встречами с Роммом. Прокурор и судьи вопросы эти проигнорировали, отлично зная, что, если подсудимые попробуют на них ответить, они выдадут вопиющие противоречия и дискредитируют весь этот фарс. 29 января, как раз перед концом заседаний, Троцкий вновь бросил вызов Сталину, предложив затребовать его, Троцкого, экстрадицию. В обращении к Лиге Наций он заявил, что готов передать свое дело на рассмотрение Комиссии по политическому терроризму, которую Лига собиралась создать по советской инициативе, — такое обращение он уже делал, находясь в Норвегии. Лига отмолчалась, и Сталин в очередной раз не обратил внимания на требование об экстрадиции. В еще одной попытке схватиться со своими обвинителями Троцкий заявил в своем послании общественному собранию в Нью-Йорке следующее:
«Я готов предстать перед общественной и беспристрастной Комиссией по расследованиям с документами, фактами и показаниями… и раскрыть истину до самого конца. Я заявляю:
Примерно в это же время оба сына Троцкого были окончательно связаны с ним в его суровом испытании — и здесь эта история превращается в современную версию легенды о Лаокооне. Лёва, чувствуя, что по его пятам следует ГПУ, опубликовал в одной французской газете заявление. Оно гласило, что, если он вдруг неожиданно умрет, мир должен знать, что он нашел свою смерть от сталинских рук — никакая иная версия не заслуживает доверия, ибо находится он в добром здравии и не вынашивает никаких мыслей о самоубийстве. Сергея арестовали в Красноярске, в Сибири, как утверждала российская печать, и обвинили в попытке (по приказу отца) массового отравления рабочих на заводах. «Сталин собирается вырвать у моего сына признания против меня, — отмечал Троцкий. — ГПУ без колебаний доведет Сергея до безумия, а потом его расстреляют». Наталья обратилась с еще одним обращением, тщетно адресованным «совести мира». «Были моменты, — вспоминала она впоследствии, — когда Л.Д. чувствовал себя раздавленным» и «мучимым угрызениями совести оттого, что все еще жив. „Может быть, моя смерть могла бы спасти Сергея?“ — сказал он мне однажды». Только она одна знала о таких моментах. В глазах мира Троцкий оставался неукротимым, твердым и обладающим неодолимой энергией. Он никогда не уставал призывать своих сторонников к действию и подбадривать поникших друзей. Вот, например, что он писал Анжелике Балабановой, своей старой союзнице по Циммервальду, когда услышал, что московские процессы погрузили ее в глубокий пессимизм: «Возмущение, гнев, отвращение? Да, даже временная усталость. Все это вполне по-человечески. Но я не поверю, что вы поддались пессимизму… Это было бы подобно тому, чтобы бездеятельно и горестно обидеться на историю. Как это можно делать? Историю надо воспринимать таковой, какая она есть; и, когда она себе позволяет такие экстраординарные и грязные поступки, надо отбиваться от нее кулаками». И он отбивался.