Он в избытке обладал, и даже чрезмерно, мужеством и энергией, необходимыми для того, чтобы справиться с этой ролью и выйти из такого затруднительного положения. Жестокие поражения, которые он потерпел, вовсе не притупили его бойцовских инстинктов, но лишь возбудили их до крайности. Страстность и энтузиазм его интеллекта и души, всегда необычно бурные, теперь переросли в трагическую энергию, столь же могучую и высокую, как та, что воодушевляла пророков и законодателей в представлении Микеланджело. Именно душевная энергия уберегла его на этом этапе от ощущения личной трагедии. В нем не было ни намека на жалость к себе. Когда во время первого года изгнания он завершил свою автобиографию следующими словами: «Я не знаю никакой личной трагедии», он говорил правду. Свою собственную судьбу он считал эпизодом в приливе и отливе революции и реакции. Для него не имело значения, боролся ли он во всех доспехах или находясь в изгнании. Эта разница не оказывала влияния на его веру в свое дело и в самого себя. Когда какой-то критик многозначительно заметил, что, несмотря на падение, бывший военный комиссар сохранил всю ясность и мощь интеллекта, Троцкий мог лишь посмеяться над мещанином, «который видел какую-то связь между способностью человека мыслить и его должностью». Он ощущал полноту жизни лишь тогда, когда мог раскрыть все свои способности и использовать их на службе у идеи. Что поддерживало уверенность, так это то, что его триумфы в революции и Гражданской войне все еще представлялись ему в воображении более ярко, чем последовавшие за ними поражения. Он знал, что это были нетленные победы. Так велик был взлет его жизни, что затмил падение, и никакая сила на земле не могла разубедить его в этом. А тем временем трагедия, непреклонная и беспощадная, подкрадывалась к нему.
В 30-х годах Принкипо все еще был столь же пустынен, как в те времена, когда попадавшие в опалу братья и кузены византийских императоров медленно умирали на его берегах. Казалось, сама природа предназначила это место для царской каторжной тюрьмы. «Остров красных скал, окаймленный темно-голубыми волнами», Буйюк-Ада «наклонился над морем, как какое-то доисторическое животное на водопое». В сиянии солнечного заката его пурпур весело и вызывающе горел, как пламя, над безмятежной голубизной. Потом он переходил в красное неистовство одинокой непокорности, гневно жестикулируя перед далеким и невидимым миром, пока, наконец, не погружался с недовольством во тьму. Островитяне — немногие рыбаки и пастухи, обретавшиеся между красным и синим, — вели тот же образ жизни, что и их праотцы тысячу лет назад, а «деревенское кладбище казалось более оживленным, чем сама деревня», писал Троцкий в своем дневнике в июле 1933 года. Рожок автомобиля никогда не тревожил тишину этих мест; только пронзительный крик какого-нибудь осла разносился с дальнего утеса и долетал до главной улицы. На несколько недель в году в деревню вторгалась шумная пошлость: в летние месяцы толпы отпускников, семьи константинопольских торговцев заполняли пляжи и хижины. Затем возвращалось спокойствие, и только рев ослов приветствовал спокойный и великолепный приход осени.