Ночь. Полная луна серебряной пыльцой осыпает мир. Словно спелый цветок. Покрыты серебром тополя и липы во дворе, крыша флигеля, кирпичная ограда, замыкающая двор. Луна смотрит в окно – не отводя взгляда, как зверь, который сильнее. За окном – комната. В комнате чисто, бело. Свет настольной лампы освещает столешницу с перекидным календарём и бумагами, исписанными медицинскими каракулями. За пределами стола свет бледен. В углах комнаты – тени. Где-то густые до угольной черноты, где-то пореже. Под пологом теней – что угодно.
Двое сидят в комнате за столом. Луна. Лампа. Бледный свет их. Двое. Мужчина и женщина. На них белые халаты. Дежурный доктор и медсестра. Между ними – чужая жизнь. Комната называется «ординаторская».
– Что с ним? – говорит сестра. – Какой странный больной.
– Травма головы, – говорит доктор. – То есть голова – это помимо прочего. Весь был точно отбивная.
– Никогда не видела такого. Он разговаривает со мной, а через минуту – будто уже не со мной, а с другим человеком. Словно щелкнули переключатель.
– Ещё не так удивит, – говорит доктор. – Вы сколько у нас? Месяц? Я наблюдаю его второй год. Сам сюда определил. Я знал его прежде: большой был умник, но в остальном – нормальный человек.
– Он всё время словно бы рассказывает что-то. С кем он говорит?
– Ни с кем. То есть кажется, что сам с собой. Но дело в том, что самого себя у него нет. Дискретное сознание. Там, на дороге, когда его корёжило в машине, оно разбилось на куски – как его кости, как его жизнь. Кости срослись, сознание, увы, так и осталось – в крошку.
Доктор смотрит на бумаги в чернильных кудельках. Лампа. Стол. Тени в углах шевелятся, словно дышат. Глаз луны гаснет за толстым краем насевшего облака.
Глины – целый рюкзак. Прежде меня никогда не тянуло лепить, даже в детстве предпочитал пластилину воздушного змея, не говоря уже о городках и казаках-разбойниках, а теперь – словно слышу зов. Зов глины. В нём – изнемогающая тоска, неутолимая жажда воплощения, будто стонет голодный дух, веками вечными мечущийся в поисках тела, но всякий раз – облом. А отказаться от мучительных метаний – никак. Такова природа духа и его голода.
Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржаво-красная, зеленовато-серая – набрал разной. Когда я развожу её в миске водой, я думаю о мёртвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я думаю о мёртвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мёртвых. Или… Или это мёртвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе – мной?
Позавчера, отправившись расставлять очередные слепленные фигурки – плод неосознанной тоски, – на Ковенском я увидел Кашнецова. Мы учились в одном классе. Однажды на уроке химии он выпил из спиртовки подкрашенный голубой гадостью спирт. Прославился на всю учительскую. Миша Кашнецов. В школе, разумеется, его звали Маша-Каша. Потом он закончил медицинский, пошёл в психиатрию и даже успел защитить кандидатскую. Как сказал Захар в то время, когда был живым: «После защиты диссертации человек получает право говорить глупости». Маша-Каша говорил глупости и до защиты, и после. А в девяносто четвёртом, когда вся страна уже слетела с петель, его убил вилкой пациент. Убил с одного удара. Известно ведь, что зачастую дилетант делает дело ловчее всякого профессионала – такова великая сила случая. И вот как ни в чём не бывало, Кашнецов идёт мне навстречу по Ковенскому. За двадцать лет, проведённых в могиле, он ничуть не изменился. Впрочем, для меня теперь и молодое стало старым. Я остолбенел. Озноб прошиб мою шкуру. Пот, как грунтовые воды, поднялся и залил корни волос. А он прошёл мимо, мазнув тусклым взглядом, – не узнал. Даже не заметил. И вновь меня покрыла изморозь и захрустели сочленения.
Смертельное манит – заметил полузабытый автор без малого сто лет назад. Я шёл за Машей-Кашей следом до Мальцевского рынка. Шёл и чувствовал, как на меня тяжёлым покрывалом наваливается сон. Неуместный теперь, когда меня, как мотылька булавкой, насквозь пронзил загробный холод. Или, напротив, так и есть – булавка, а за ней смертельное кино? Нет, всё-таки не так. Сначала летучая жизнь тает в эфирном сне, и лишь потом… Я боролся, одолевал сонливость, я хотел