Когда Семеника отдали учиться в Киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался; он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех; все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семенику, и Семеник разгонял эти чудовища с такою легкостью и скромностью, что товарищи невольно преклонились перед этою ласковою «дивчинкою».
Но вот он выучился, вырос, стал «козакувать»… Застенчивая «дивчинка» встречает другую, более бойкую «дивчину» с «довгою косою» и «бровями по шнурочку»… Начинаются свиданья «у вишневому садочку» по ночам, чтоб не стыдно было, «щоб не соромно було дивчину обнимати»… Целовались-целовались и доцеловались «до рушников»… Вот и руки поп связал рушниками… А все Семенику и в церкви «соромно» было при людях взглянуть на свою невесту…
Оженился Семеник и овдовел… Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают «свое»… Где этот омут забвения? В степи, в пустыне, там, где от Украины осталась одна «руина», за Днепром, далеко от родины…
И Семен Гурченко пропадает, словно в воду канул…
Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий, «такий козак, якого в роду-вику не видано»…
Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь: или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков. Душа его искала дела живого, творческого… И затосковал он…
Нередко казаки и рыбаки видели одинокого Палия бродящим по берегу Днепра и об чем-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то вдаль своими добрыми глазами…
– Кто даст мне криле, яко голубине, и полечу? – часто шептал он молитвенно.
И он улетел из Запорожья. Видели его потом на той стороне Днепра, в Польской Украйне.
Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе «руина» Украйны, пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казачины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казаччину… Местность эта была разорена, разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украйна была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из нее на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется «руиною».
Среди этой-то «руины» и явился Палий. Что он нашел там, этого он не мог забыть всю жизнь!
Страна лежала в развалинах; но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью… На месте обширных, цветущих некогда сел – кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся бревен… Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождем глина и кирпичи от печей да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, «дивчатами» и «молодицями», и ничего этого не осталось, ничего, кроме следов старого кладбища с торчащими кое-где крестами… Старики померли где-то в пути в новый казацкий Иерусалим, дети повырастали вдали от родины, «дивчата» и «молодицы» похоронили своих женихов и мужей под «руинами» дорогой Украйны… Бурьяном позаросли обширные сельские площади, а следы улиц еще хранят память о прошлом в кое-где сохранившихся колеях от железных ободьев тяжелых возов чумацких… И поля вместо пшеницы поросли бурьяном, среди которого кое-где белеются кости человеческие, кости казаков, павших за эту дорогую «руину», когда она еще не была «руиною».
Заплакал Палий, когда увидал эту пустыню, усеянную сухими казацкими костями, и долго плакал он, припав лицом к крутой шее своего любимого коня…
– О чем плачешь ты, сын мой? – раздался вдруг голос позади него.
Палий вздрогнул… Кому быть в этой пустыне, проклятой Богом и людьми?.. Оглянувшись, он увидел старика, седая борода которого спускалась до пояса. На голове у него была скуфейка, нечто среднее между восточной фесой, только черной, и монашескою шапочкой. В руках у него был большой дорожный посох, а за плечами кожаная сума. В лице старика было столько доброты, а в черных глазах столько искренности и какой-то детской незлобивости, что Палий сразу узнал в незнакомце человека не от мира сего…
– О чем слезы твои, сыне мой по благословению? – повторил незнакомец, осеняя крестом Палия, у которого на груди блестело большое серебряное распятие.
И вид, и благословение незнакомца расположили Палия к полной искренности.
– Плачу я над сею пустынею и над костями человеческими, отце, – отвечал Палий.
– Плачь, сын мой… дороже фимиама слезы сии перед Господом… Ты тутошний?
– Ни, отче, тогобочний.
– А ради какого дела пришел сюда?
– Поклониться праху предков моих, и сердце мое разорвалося при виде сей руины… Богом проклята, видно, отчизна предков моих…
– Не говори сего, сыне…