Эти пять авторов были первыми (и единственными) вестернизированными россиянами, которые провели какое-то время в османском плену и опубликовали описания пережитого по возвращении. В отличие от раннемодерных пленников, которые должны были отвечать на вопросы относительно их религиозных практик на чужбине, перечисленные выше представители российского дворянства сами решили опубликовать описания своего пленения. В отличие от Баранщикова, они не пытались использовать факт своего попадания в плен для того, чтобы добиться прощения прошлых грехов. Они были вполне свободны рассказывать или умалчивать о тех или иных сторонах пережитого ими. И тем не менее даже на уровне составленных ими описаний плен продолжал оставаться испытанием в той степени, в какой обхождение с пленниками находилось в противоречии с дворянскими представлениями о чести и самоуважении. Даже лишенный своего религиозного содержания, плен все еще вызывал вопросы относительно поведения индивида и соответствия этого поведения моральным нормам, существовавшим в его социальной среде.
Один из способов разрешения этого противоречия состоял в переносе акцентов с действий пленного на внешние условия плена. Будучи гораздо более способными к литературному самовыражению, чем любой из их раннемодерных предшественников, Левашев, Сафонов, Клемент, Розальон-Сошальский и Дюгамель представляются в своих описаниях более пассивными, чем их предшественники. Словно избегая неудобных вопросов относительно того выбора, который им приходилось совершать в плену, дворянские авторы представляли себя жертвами чрезвычайных обстоятельств, в которых им мало что оставалось делать, кроме как осудить варварство и фанатизм мусульманских толп, отдать должное великодушию благородных пашей и радоваться спасительному влиянию российского оружия и дипломатии, обеспечивших их освобождение. Лишенный возможности действовать и тем самым избавленный от ответственности, пленник становился идеальным объектом для коллективного сопереживания.
Модерные европейцы рассматривали плен как состояние, противоречащее человеческой природе. Публичная реакция на рассказы о плене в последние два столетия варьировалась от националистического возмущения страданиями соотечественников в руках варваров до гуманистического осуждения плена как грубого попрания человеческой свободы. Оба эти подхода акцентировали неестественность условий, в которых оказывался пленник, а также приуменьшали значение действий пленников и того выбора, который им приходилось делать.
Как было показано выше, в Московском государстве существовало совершенно иное представление о плене в Османской империи. Хотя московские власти тратили значительные суммы на выкуп своих подданных из крымского плена, их способность вызволять тех, кого татары продавали в Османскую империю, оставалась весьма ограниченной до тех пор, пока выкуп был единственным способом это сделать. Еще более важно, что московские власти тратили немало времени и усилий на то, чтобы выяснить религиозные практики тех немногих пленников, которым удалось бежать из Османской неволи и вернуться в православную землю. Плен рассматривался как посланное Богом испытание, и те, кто не проходил его, заслуживали церковного наказания, а не сострадания.
Вернувшиеся из плена вряд ли были в восторге от такого положения дел. Все возвращенцы, которых допрашивали в Приказе Патриаршего дворца, старались приуменьшить свои прегрешения, а некоторые даже пытались представить плен в качестве продолжения служения православному царю. Подобная интерпретация очевидным образом шла вразрез с преобладавшей изначально тенденцией ассоциировать плен с вероотступничеством. Тот же эффект имело и проникновение темы паломничества в рассказы о плене, а также появление темы плена в описаниях путешествий в Святую землю. Все эти попытки придать плену характер опыта, заслуживавшего почтения и даже вознаграждения, имели место в контексте постепенной секуляризации российских элит. В результате к концу XVIII столетия образованные россияне не воспринимали больше плен в преимущественно религиозных категориях.