Обманутый в ожидании Стрешнев заскрежетал зубами и произнес вполголоса несколько проклятий, бросив огненный взгляд на бояр, которые, ненавидя Стрешнева и заметя его неудачу, перемигнулись с улыбкою друг с другом.
– Смейтесь, окаянные, – шептал Стрешнев, – только чтобы после не пришлось плакаться, как эта проклятая лиса Матвеев начнет вами повертывать. Вот тебе еще доказательство, – произнес он тихо, обращаясь к Долгорукову, – как необходимо нам приудержать эту выскочку, чтобы после от него самим тяжело не стало. Слыхано ли это дело в старые времена: позвать на совет думного дворянина прежде ближних бояр царских! Помяни мое слово, Юрий Сергеич, Матвеев заварит такую кашу, что мы все ее не расхлебаем. В последний раз, как государь смотрел у него в доме его поганую комедию, говорят, Артамошка опять заговаривал о примирении с Никоном. Мне это сказывал сам Никита Абрамыч, который находился в тот день при царе дневальным стольником и был с ним у Артамошки. Хоть Матвеев говорил с царем и наедине, да ведь Никита не промах и по моей просьбе уха не отвел от двери той хоромины, где была беседа. Пусть только царь свидится с патриархом, и тогда опять пропали все труды наши! Воля твоя, князь, а по-моему, чем скорее прижать его, тем лучше.
– Нет, Семен Лукич, пусть у меня язык отсохнет, коли я скажу что-нибудь худое про Матвеева, – отвечал так же тихо Долгорукий. – Впрочем, что тебе рассудится, то и делай: яйца курицу не учат, а ты уж и петухом запел.
– Сегодня или никогда! – прошептал Стрешнев, крепко сжав свою дорогую бобровую шапку.
Снова отворилась дверь, и спальник позвал к царю уже Семена Лукияновича.
Следуя за своим вожатым, Стрешнев вышел в Престольную палату и, поднявшись по крутой лестнице, устроенной в боковом от этой палаты покое, вступил в небольшой терем, называвшийся вышкою, – любимое пребывание царя Алексея Михайловича в летнее время, потому что из небольших окошек этой вышки видна была почти вся Москва и большая часть ее окрестностей.
Царь Алексей Михайлович сидел возле одного из окон, на вызолоченном кресле с высокою спинкою и подушкою из червленого бархата. Он рассматривал ландкарту России, лежащую перед ним на небольшом дубовом столе, покрытом тонким зеленым сукном, с золотою по краям бахромою. На царе было надето легкое шелковое полукафтанье, украшенное спереди золотыми кружевами и петлями; на ногах находились широкие сапоги из красного сафьяна с золотыми и жемчужными прошивками.
Стрешнев, поклонясь почти до земли и приняв на себя печальную мину, остановился в безмолвии у входа.
– Здорово, Лучик, – сказал Алексей Михайлович веселым голосом, потрепав его по плечу. – Ну, что скажешь нового?
Ласковый прием царя разгладил морщины на лбу Стрешнева, но через минуту лицо его опять приняло мрачное выражение.
– Великий государь, – отвечал он, – новости мои печальны, и я, увидя твое государя веселие, не хотел бы теперь нарушить его. Дозволь отложить до другого времени.
Мгновенно следы веселости пропали с лица Алексея Михайловича, он нахмурил брови и, не смотря на Стрешнева, произнес:
– Ты, Семен, всегда приходишь ко мне, как ворон с черными вестями. Ну, говори, что там такое случилось, чем ты боишься меня обеспокоить?
– За что изволишь гневаться на раба твоего? – вскричал Стрешнев, повалясь в ноги царю. – Виноват ли я, что скрывают от тебя, и я первый, радея о твоей великого государя пользе, разведываю и доношу обо всем, не щадя живота своего. Ты награждаешь меня великими милостями твоими, и я не смею ничего скрывать от тебя.
На минуту последовало молчание. Алексей Михайлович сделал несколько шагов по терему и, наконец, присев на кресло и облокотясь на ручку, произнес, обращаясь к Стрешневу:
– Я знаю, что ты добрый слуга, Семен, и нисколько не сержусь на тебя; говори!
– Узнал я, великий государь, достоверным образом, что патриарх Никон, который теперь находится в Воскресенском монастыре, писал тайно к цареградскому патриарху Дионисию грамоту, в которой, жалуясь на тебя за сделанные будто бы ему несправедливости, поносит твое святое царское имя разными оскорбительными злоречиями…
– Возможно ли это? – прервал Алексей Михайлович. – Тебя обманули, Семен. Нельзя поверить, чтобы патриарх на бумаге и еще в письме к чужеземному владыке употребил о нас неприличные выражения.
– Я не смел бы доложить твоему царскому величеству, если бы это не было совершенно справедливо, – отвечал Стрешнев, – так же как справедливо и то, что озлобленный патриарх в монастыре и на молебнах предает громогласно тебя великого государя проклятию!
Царь Алексей Михайлович, несмотря на беспредельную кротость, подвержен был иногда, как и все великие люди с живыми чувствами, порывам гнева. В такое состояние приведен он был известиями Стрешнева.
Быстро, с разгоревшимся лицом приподнялся царь с своего седалища и, сделав шаг вперед, сказал Стрешневу задыхающимся от волнения голосом:
– Слушай, Семен! Если ты сейчас солгал хоть одно слово, то будешь завтра же заключен в тяжелых кандалах, на всю жизнь, в самую мрачную темницу нашего государства. Даю тебе минуту на раскаяние.