Вертолет затрещал, подпрыгнул, выправился и потянул невысоко над лесом, к устью Курейки, взъерошенной на стрежи торосами. Машину покачивало, когда она резко взмывала над вершинами утесов. Молодой пилот, продолжая чему-то лучезарно улыбаться, принес из кабины флакончик с гусиным жиром, потряс за плечо пассажира:
– Эй, друг, намажься… – Аким не отзывался. Лицо его завалилось меж сиденьями, из открытого рта с сипом, с клокотом вырывалось задушенное простудой дыхание.
– Дайте я, – протянула руку Эля и осторожно, одним пальцем принялась смазывать на еловую кору похожие коросты на лице Акима, гниющие заушины, нос.
– Не жалейте, не жалейте! – кивал пилот на флакон с мазью и, потоптавшись, крутнул головой. – Ну и прихватило вас! Вы кто? Откуда?
– Долго рассказывать! – Эля вымученно улыбнулась, показывая на потолок грохочущего вертолета. – Нет сил, извините. – И перекрывая шум, прокричала еще, возвращая пузырек с мазью: – Только разбередила! Спасибо! Большое спасибо! – и тоже отвалилась на сиденье, прикрыла глаза, чтобы пилот скорее отлип с расспросами.
Если бы Аким не спал, он с удивлением обнаружил бы, что летят они не в Туруханск, не в Игарку, тянут они над Курейкой, спрямляя ее криули, к давно заброшенному поселку и садятся на разгребенный в снегу аэродромишко, возле которого одиноко темнеет корявая лиственка одной мохнатой лапой. В лиственке, до загибов вросшие, рыжеют крючья, всверленные еще в тридцатых годах, на них висят прогнутые провода, толсто обросшие изморозью. Они свадебными вожжами держат, не дают убечь, скатиться в реку кособокому бараку, отстроенному из заплотника, – здание аэропорта срублено тоже в тридцатых годах. Черен, выветрен барачишко, зато новые в нем рамы, подпорки, заплаты на крыше белые, и новая труба струит дымом из снежного забоя. На лиственке, на вершине болтается «кишка» с продранным ветрами дном. Поселок на отшибе сбежался в кучу, сгрудился вокруг недавно срубленного помещения с вывеской, и все дома в поселке подколочены, подлажены, подлатаны, дымятся трубами, везде трещат трактора, ходят машины, горит электричество. С удивлением узнал бы Аким, что поселок этот забит до отказа мастеровым, рабочим и инженерным людом.
На Курейке, на пустынной Нуме-Люме люди ладились строить гидростанцию.
Поселковый фельдшер, старомодно-учтивый, судя по носу и суетливому поведению, крепко пьющий, осмотрев и обстукав Элю, без провинциального важничанья, простецки-откровенно удивился:
– Парень-то, что в его силах-возможностях было, делал правильно, – и не без гордой значительности молвил еще: – Таежная наука! Ну-с, дела ваши, прямо скажем, неважнецкие. Ни лететь, ни ехать пока вам нельзя. С недельку я вас, извините за смелость выражений, в больнице полечу, оживете маленько и, благословясь, домой, к маме, в Москву. А там и пиво, там и мед, миллион врачей живет!.. – Эля кивала головой, выжидая момент спросить про Акима, но словоохотливый, как и многие северяне, фельдшер упредил ее: – Спаситель ваш больниц не признает, лечится таежным способом – гусиным салом, баней, веником… …
– И вином…
– Умеренно. – И, куда-то в пространство глядя, думая о чем-то своем, фельдшер добавил: – Э-э, что вино? Лучше воду пить в радости, чем вино в кручине. А парень в тайге был, намерзся, по людям стосковался.
В аэропорт Аким пришел трезвый и скучный. На людях держался скованно, курил почему-то в кулак, смотрел все время в сторону, шмыгал простуженным носом, вытирал его ладонью, но, спохватившись, извлекал серенькую тряпочку, промокал ею облезлую, малиновую кругляшку носа, свертывал по-птичьи голову, пряча в воротник продранного на локтях полушубка то одно, то другое до мяса выболевшее ухо. Ознобленное лицо его поджило, но все еще заляпано серой, на куриный помет похожей мазью, треснутые губы он облизывал, скусывая с них пленки кожи. Выветренный, исхудалый, на свету «пана» выглядел величиной с подростка, и взрослая одежда: шапка, полушубок, брюки, сползшие на валенки,
– все на нем висело, болталось, заношенный шарф серой кишкою вывалился из отворотов полушубка. Краснота еще не вся выцвела в глазах Акима, а там, где выцвела, стояло мокро. Ветром отжимало мокреть в углы глазниц, и она там бело смерзалась. Весь «пана», такой уверенный, разворотливый, умелый в лесу, не то чтобы жалкий был, а потерянный какой-то, до крика одинокий, всем здесь чужой, никому не нужный.
– Ну что ты куришь и куришь? Век не курил! – не зная, что делать, что говорить, сморщилась Эля, глядя на желтую ветку лиственницы. В сером воздухе, в потухших снегах, в пепельном свете дня летела куда-то нарядным крылом солнечная и такая живая ветка – не успев облететь, хвоя осенью примерзла к дереву на сыром ветру, и оттого живою выглядела ветка – она и дым над трубою только и были живые.