Когда-то пижоня, балуясь, забредала Эля в Елоховскую церковь на святые праздники, давилась в толпе зевак и верующих и вот теперь, на краю гибели, тужилась припомнить хоть что-нибудь из слышанных тогда молитв: «Боже, милостив буди мне, грешному, отче наш, иже на небеси… Да святится имя твое!.. Ради пречистый твоея матери, помилуй нас!.. Отврати лицо твое от грех моих… не отвергни… Воздаждь ми радость спасения…»
Слезы вымерзли, остановился крик. Она привалилась к Акиму, обняла его, спряталась лицом в то место, где за оторванной с мясом петлей, в меховом разъеме полушубка, под мягким, заячьим, ее руками связанным шарфиком прыгало горло, толчками вздымалась грудь и слышался хрип: «Молись! Молись ишшо».
И она послушно шептала, обращая молитвы уже не к небу, а к нему, к мужчине, к земному заступнику и покровителю, который во веки веков был опорой и защитой женщине, кормильцем ее, хозяином и господином. Так было. Так есть. Так будет. Никто, кроме него, мужчины, не спасет ее, слабую женщину. Надо подняться. Надо! Надо!..
И, поражаясь таящейся в женщине неистовой жажде жизни, он одолел слабость, поднялся, постоял на карачках, увязив руки в снегу. Оскалившись от боли, скуля по-собачьи, он выкачал себя из снега, пополз из-под дерева на четвереньках до синеющего следа. Там выпрямился, встал, шагнул, и Розка дернулась, затявкала. До этого он пинал, бил, топтал в снегу Розку-то, но она всё простила воспрянувшему к жизни хозяину, который, искупая вину перед ней, перед кем ли еще, волок теперь и ее и Элю и не мог уже ни кричать, ни материться, только хрипел погибельно, и хрип этот и был криком, что еще поддерживал его, не давал упасть.
Розка к чему-то принюхалась, туже натянула лямку, еще длиннее вывалила язык и зачастила, зачастила кривыми лапами, до мяса исструганными снегом и глызами[105]. Аким, не сбавляя хода, обернулся — руки его сцеплены на лямке, из-под которой выбивало пар, полушубок распахнут, шарф волочился по снегу, он приступал конец шарфа: «Падай!» — мотнул головой. И, зная, что приказание не повторится, сразу поняв, чего делать, не думая об Акиме и Розке, о том, как они ее повезут, не жалея их, а радуясь своему счастью, Эля опрокинулась в забитый снегом возок.
Ход нарты замедлился, она почти остановилась, но в струнку вытянутые человек и собака все же тащили — не возок, а непосильный груз — куда-то ввысь, в гору, и она сжалась в кошевке, в себе, чтоб быть меньше, легче, чтобы хоть как-то помочь человеку и собаке. Пыталась снова молиться, но не могла уже вспомнить не только молитвы, даже единой церковной фразы. Из скованного каленой стужей рта выталкивалось только: «Боже!.. Боже!.. Боже!..»
На припорошенном чистым, новым снежком пороге избушки, разбросив руки, врасшеперку лежал человек с лямкой и ружьем через плечо. За поясом его блестел топор. Человека рвало. Собака с игрушечной шлейкой на худом, ребристом тельце, со вдавленной на плечах шерстью торопливо и угодливо обихаживала крылечко и попутно лицо хозяина розоватым, ловким языком.
Дверь избушки заперта таяком, у стены сухие еловые слеги, источенные короедом, на них навален лапник — для ухоронки. Возле двери на бревне стес, все еще желтоватый. На бревне когда-то кривлялась черными каракулями матерщина. Таяк, с которым ходят на охоту, — палочка такая струганая, в деревянную скобу продернута и концом уперта в подгнившую укосину двери лесного зимовья. Кончик трубы над крышей, прогорелый до дырок; дрова под навесом, чтоб не заметало, тропка, пробитая к речному спуску, и следы, много следов, сделанных криво сношенными валенками, и торопливый, густой собачий след, будто набросанный ветром мятый лист.
— Ты куда меня привел?!
Человек не хрипел уже, не корчился на крыльце, он сидел на приступке, отплевываясь, отдыхивался.
— Ты куда меня приве-ол?! — Эля с неожиданной силой схватила спутника за отворот полушубка, дернула его с крыльца, затрясла, заколотила кулаками в грудь.
Он сморенно смотрел на нее, ничего еще не понимая, но вот решительно отстранил ее рукою, снял с себя состывшуюся лямку, распряг собаку. Высвобожденная из шлейки, она встряхнулась, стала кататься по снегу.
— Ототри мне лицо, — зачерпнув снегу рукавицей и протягивая Эле, приказал он, — да не царапайся. Больно.
Подавленная его спокойной властью, Эля покорно оттирала лицо охотника, сдирала шляпки бледных, обугленных по краям грибов-поганок, но нутро ее наливалось теменью, клокотала в нем злоба, какую она в себе не подозревала.
— Ему больно! Ему, видите ли, больно! — начала она придушенно. — А мне нет? — завизжала вдруг: — А мне нет?! — И начала хлестать рукавицей по лицу, еще бесчувственному, неоттертому. — Гад! Гад! Гад! Ты куда меня привел?! Я к маме хочу! К маме! В Москву! Гады! Гады! Гады! Все гады! Что вы со мной делаете? — Рукавица улетела в снег, и она била его со щеки на щеку усохшей до костей рукою, — Я умру здесь! Подохну! Я не выдержу! Не выдержу-у-у!