Да, я это знал раньше и заранее осудил себя на такую участь. Принеся эту жертву домашнему очагу, я постарался заградить его так, что никакое постороннее вторжение было немыслимо. Школьные связи были порваны, а новых, служебных я не заводил. Я знал, что таким образом я теряю по службе, но потеря была так ничтожна, а наслаждение быть самостоятельным так велико, что о выборе не могло быть и речи. Я убежден, что в современном среднем и мелком чиновничестве подобных мне много! Это все такие, которых начальники, в особенности старики начальники аттестуют гордецами, много думающими о себе, а в сущности, для службы людьми малополезными… Да, так оно в действительности и есть. Не скажу, чтобы я особенно радел службе, но это потому, что самую службу я считал огромной, хорошо и очень давно налаженной машиной, а себя одним из её очень маленьких и очень невидных винтиков. Винтик никогда не мог повлиять на общий ход машины, как бы он ни старался, как бы он ни прыгал в том уголку, где был прилажен; машина, наконец, могла обойтись и без винтика, так как непосредственного отношения к ходу машины последний не имел, а существовал так… больше для видимости.
Я же существовал двадцатым и для двадцатого числа… В это число бесчисленное множество винтиков огромной чиновничьей машины за то, что эти «винтики» скрипели пером по восьми часов в сутки, ежедневно, получали столько, чтобы, при посредстве еще кредита, не умереть с голода до следующего двадцатого числа.
Я так это и понимал и всеми мерами обезопасил себя и семью от острой голодной смерти, — против хронической не было средств борьбы, и все мы были малокровны, все мы кашляли, хворали и три четверти года пичкали себя пилюлями и микстурами.
Найдя частные, вечерние занятия на 15 рублей в месяц, я заключил свой бюджет сорока рублями. Брат, будучи в четвертом классе, давал уроки, но его заработок уходил на плату в гимназию, книги и платье. С моим бюджетом можно было жить недурно… в семи верстах расстояния от службы. И мы наняли квартиру за десять рублей на окраине города, за Невской заставой. Целый день старушка мать копошилась в этой квартире одна, готовя нам обед, гладя и даже стирая для нас белье. К шести часам я приходил обедать; брать обедал раньше, после гимназии, и уходил на уроки. После обеда я принимался за частную свою работу и сидел часов до 11, 12. Истомленный, я ложился спать и утром вставал в 8 часов. Пять лет такой жизни сделали из меня то, что я походил на человека, только что вышедшего из больницы после перенесенной тяжкой болезни, Мне было всего 27 лет, а я походил на человека, приближающегося к сороковому году, и когда в каком-нибудь обществе обо мне говорили как о молодом человеке, то при этом иронически улыбались.
Мне кажется, что моя жена, моя Оля, полюбила меня из жалости. Ни одной женщине в мире не бывает так свойствен этот сорт любви, как русской. Впрочем, Оля и сама была «жалкая», к самом лучшем, конечно, в самом поэтическом смысле этого слова. Круглая сирота, она жила у дяди, нашего столоначальника, в качестве бедной родственницы, работала, конечно, как не работает ни одна наемная прислуга и вечно оставалась в загоне, в тени. Именно это-то самое, что мы оба находились «в тени», и сблизило нас.
Помню, как придя однажды к Мартынову (её дядя) не в урочный час (просто он послал меня из департамента за какими-то «делами»), я застал Ольгу в слезах. Она быстро поднесла платок к глазам и улыбнулась мине, но как! Как улыбается огорченный ребенок, как улыбается солнце в ненастье, выглянувшее из-за тучи; никогда не забуду этой чудной, по своей трогательной простоте, улыбки, — она решила мою судьбу…
— Ольга Михайловна! — спросил я: — вы плакали! Вас обидели, да?
— Нет! — отвечала она: — это так… Соринка попала в глаз…
— Я знаю, я все знаю! — заговорил, я, торопясь, — вам не зачем скрываться передо мною! Вам тяжело, невозможно тяжело жить у дяди?
Нет, нет, пожалуйста! — воскликнула она, бросая на меня просящий взгляд и как бы опасаясь, что я начну бранить старика: — дядя хороший человек, он очень хороший человек, но ему тоже тяжело, у него большая семья…
— Значит, вы ему в тягость?
Она молчала. Она стояла лицом к окну, и её тонкая, изящная, вся точно выточенная резцом художника фигура рельефно выделялась на фоне зимнего, светлого полудня.
Как может быть в тягость эта вечно трудящаяся, безответная, молчаливая девушка! Кому может быть в тягость эта тёмно-русая, милая головка, в которой столько дум, столько пытливых запросов, столько жадного интереса и искренней любви ко всему хорошему, честному и правдивому!
Эти вопросы быстро пробегали в моей голове, также быстро вызывая ответы и вызывая такие комбинации и соображения, о которых полчаса раньше я не мог составить себе даже приблизительного представления.
Но теперь все шло быстро и все должно было также быстро придти к концу.