Листала желтые, в пятнах воска, страницы, слюня пальцы. Бабушка сложила корявые большие руки на груди. Спала, будто уже умерла.
Дышала тихо, мерно, неслышно, редко. Алена скосила глаза в книгу. От страниц пахло лошадиным потом, старой пылью, погибшей едой, застывшим, как лед, воском, почему-то терпким кофе – чужой ушедшей жизнью.
«При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал».
Под этими словами, на полях книги, было написано химическим карандашом: «Корова гуляла зъ быкомъ 16 мая. У Дуньки взято мяса 6 ½ фунтовъ, а муки 9 фунтовъ».
Если муки взяли – пельмени лепили… или блинчики с мясом?
Старушка лежала неслышно. Над изголовьем сухо, дробно тикали часы.
Кровь ударила в голову. Мир снялся с якоря и поплыл. Алена отложила книгу.
Она наклонилась над бабушкой и поняла: кончено. Душа отлетела.
Однажды шла я по улице. Ивана на руках несла. Он уже своими ножками ходил, но я его на руки взяла – устал.
Медленно, медленно мы шли по улице.
И тут навстречу женщина идет. Тоже медленно. И тоже – ребенка на руках несет.
Подходя к нам, она странно замедлила шаг.
И я все медленнее стала идти; и не отводила глаз от нее, от ее лица.
А потом в сторону, вбок, посмотрела, думаю: что это я на нее уставилась, ей же неудобно, наверное. А она – хочет, пусть смотрит, я ж не сахарная, не шоколадная.
Она сравняла шаг со мной – и встала.
И я встала тоже.
Так смотрим, обе, друг на дружку.
Ребенок у нее на руках в тряпки завернут. Тряпки, правда, чистенькие.
Младше моего намного. Ну, может, годика нет еще. Еще грудь сосет, должно быть.
Спит. Личико славное.
Первой я заговорила:
– Что глядите так? Сглазить можете.
Шутка не вышла.
После звенящего, тонко натянутого, как нить, молчания я услышала ее голос:
– Да разве я могу сглазить!
Я пожала плечами. Иван у меня на руках всматривался в спящего на руках у женщины мальчишку.
– Извините… – Мне стало стыдно. Может, она попросить что-то хочет? Может, бедная? – У меня с собой немного денег есть. – Я засунула одну руку в сумку с едой, тяжело висящую у меня на плече. – Может, я вам еды дам? И для маленького…
Губы ее еле дрогнули.
– Спасибо вам.
Я вытащила кошелек. Выдернула деньги. Стала совать прохожей.
– Возьмите… возьмите…
Она стояла как вылитая из чугуна. Недвижно. Тяжело.
Я неловко вытянула из сумки кусочек развесного сливочного масла, завернутый в целлофан.
– Вот маслице, для маленького, в кашку.
Жар заливал мне щеки. Я задыхалась.
– Мама, какая ты класная! Как помидол! – крикнул Ванечка весело.
И забил меня ладошками по щекам.
Женщина улыбнулась.
– Спасибо. Ничего нам не надо. У нас все есть.
Я крепче прижала к себе Ваню. Он засмотрелся на голубя, что клевал крошки на асфальте под нашими ногами.
Я смешно стояла: на одной руке – Ванька, в другой зажаты деньги, масла кусок.
Масло плыло на жаре, подавалось под пальцами. Масло, теплое, как живое тело.
Я видела: красивое лицо – худое, испитое. «Ей все равно надо есть, поесть…» Я сунула теплое масло и стыдные деньги в сумку. Вытащила батон.
Им с ребенком нужен просто хлеб, как я не поняла!
– Возьми! – я грубо перешла на «ты». – Без разговоров!
И тогда она протянула руку и взяла мой хлеб.
Прижимая к себе локтем своего сына, взяла батон в обе руки и разломила. Подала мне половину.
– Спасибо тебе. Половину от твоего – возьму.
Я растерянно взяла полбатона.
Вокруг нас шла, молчала, переговаривалась, спешила толпа.
Людское море. Оно, море людское, неба не отражало, не повторяло.
Людское море обтекало нас, как остров.
А мы стояли и глядели друг на друга.
И что-то со временем моим произошло.
Не на войне ли я видела ее?
Или я еще только там, в годах, не прожитых мною, должна увидеть ее?
Ее и ее спящего мальчика, завернутого в бедные тряпки?
– Ты чеченка? – прямо, без обиняков спросила я. – Ты из Ичкерии?
Она склонила голову, стоя с разломленным хлебом в руках, прижимая к себе мальчика с любовью и нежностью, и еще больше усилился свет от ее улыбки, и еще больше запали внутрь лица худые щеки.
– Я Ичкерию всю пешком исходила.
– Я знаю тебя! – крикнула я.
Прохожие, шедшие мимо нас, обернулись на мой вскрик. Ванька крепко обвил мне шею ручонками.
– Мама, ты что так ойешь…
Женщина отшагнула от меня. Посмотрела на меня будто издали. Из далекой, далекой дали.
Наклонила голову к хлебу. Понюхала его.
– Хлеб, – сказала тихо. – Спасибо тебе за хлеб. Мы сыты будем.
Склонила голову. Опять кипящее масло стыда обрызгало мне щеки.
Я хотела проводить ее взглядом, когда она, с ребенком на руках, удалялась от нас в толпе – но почему-то глаз я поднять на нее не смогла, так и стояла с горячими скулами, глядела на асфальт, где у ног моих ходили голуби, клевали шелуху, скорлупу, жуков, червяков, крохи хлеба, что эта бродячая мать пополам разломила.
Мне показалось на миг: золотые крупинки они клюют, золотой песок времени. Белые и сизые, жирные и голодные, бессловесные, ласковые, ленивые, вечные голуби.
Золотые песчинки сыпались перед моими глазами.