Исповедницы, стоявшие за Аленой три низенькие, как грибочки, старушки утомленно воздыхали, переминались с ноги на ногу, туже завязывали под подбородками праздничные, пахнущие нафталином платки. Священник молчал. Слушал. Ему казалось: он превратился в губку, насаженную на копье, и всасывает, вбирает в себя терпкий, жгучий, страшный уксус, весь яд и отраву безумной Алениной жизни.
И копье с этой губкой, пропитанной дикой горечью, он сейчас должен к губам Христа – поднести.
Он глубоко вдыхал свечной, ладанный воздух храма и молился молча: «Господи, укрепи меня, дай силы мне выслушать эту исповедь до конца».
– А еще я с себя нательный крест сняла… и чужому человеку его на грудь надела.
Диакон прошествовал мимо священника и исповедницы. Пора было начинать литургию.
– Заканчивай, отец Максим, – шепнул диакон в седую, спутанную, как перекати-поле, бороду, – пора…
Священник не слышал его. Смотрел на закутанный в вытертый пуховый платок затылок.
Он тихо, медленно, как во сне, поднял темнобархатную, с серебряным вышитым крестом епитрахиль и укрыл ею голову Алены.
– Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти, чадо Елена, и аз недостойный иерей Его, властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих… во Имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь. Вставай, дочь моя. Отпустил тебе Господь грехи твои. Очистилась ты.
Алена все стояла на коленях.
Священник протянул ей Евангелие:
– Целуй.
Она прикоснулась губами к книге, теплой, как щека, и слезы прихлынули к глазам, боль – ко лбу.
– Крест целуй.
Она робко поцеловала серебряный крест в кулаке священника.
Слезы лились неостановимо.
Встала с колен на удивление легко, будто подхваченная потоками воздуха.
Уже не стыдилась мокрого, зареванного лица своего.
Священник с радостной улыбкой глядел на нее.
И она глядела на него, будто впервые увидела его.
Боже мой, мальчик совсем. В сыновья ей годится.
А называет ее – «дочь моя». И это так хорошо!
– А если мне… за мои все грехи – в монахини пойти?
Священник улыбнулся сияюще.
У него на щеках, выше черной поросли бороды, от улыбки вскочили две ребячьих, яблочных, как у мальчишки, ямки.
– Нет. Тебе не в монастырь дорога. Будь монахиней в миру. Это и будет твое послушание.
Она изумленно ощущала, как все легче, бестелесней ей становилось. Та часть ее, что состояла из тяжелого, земляного ужаса, из пулевой и оружейной стали, выходила из нее вон, улетучивалась, улетала. Рекой, вольно текущим потоком прибывало – счастье.
Священник поднял руку и перекрестил ее – широко, красиво, вольным крестьянским жестом косца, срезающего косой высокую траву, луговой цвет.
Ветер в храм ворвался. Выдул у нее изнутри последние лохмотья военной гари.
Последний неслышный крик того ребенка, что она застрелила в машине на горной кавказской дороге.
Больше ничего этого не было. Не было.
«Я не вынесу. Не вынесу этого счастья».
Она глядела священнику в лицо.
Он чуть не зажмурился от света, двумя снопами бьющего из бесстрашно распахнутых глаз Алены.
– Иди, дочь моя. – Обнял и перекрестил ее одними глазами. – Празднуй Воскресение со всеми. Сейчас Пасхальная Литургия начнется. А мне еще вон бабушек исповедать. Прости.
Она сама не поняла, как это у нее получилось. Опять упала на колени. Обхватила руками ноги, колени священника – и припала головой к его ногам, и ниже наклонилась, и поцеловала ноги его, смешно торчащие из-под праздничной, Пасхальной ризы сапоги, и пуховый платок сполз с ее затылка ей на плечи, и простоволосой она стала, волосы раскидались по щекам, по плечам, и радостные рыданья сотрясли всю ее, как грозой и молнией сотрясается истомленная земля; и на ноги вскочила, как девчонка, руки прижала к лицу: слишком сильный свет бьет из него, все ослепнут, спрятать эту радость надо, скрыть.
Повернулась. Расправила плечи. Пошла вольно, гордо.
Священник смотрел ей в спину: другая.
Другой человек.
– Вот ты и родилась на свет Божий, – прошептал.
Алена отошла от исповедального аналоя. Огляделась.
Повернулась лицом к Царским Вратам. Спину легко, прямо держала.
Она стояла рядом с большой иконой, затянутой квадратной льдиной стекла. Седобородый, со светлыми серыми сапфирами глаз, горбатый старик внимательно, как на приеме врач, оглядывал ее с иконы.
Горели, чуть потрескивая, тонкие коричневые свечи. Пламя, золотые птичьи клювы. Свечи тоже птицы, вспорхнут и улетят.
Спрашивала себя: легче тебе стало, когда призналась?
Молчало невесомое сердце. Привыкло молчать.
Вокруг Алены кверху поднималась музыка. Пели красивые голоса. Ходили люди в золотых и черных одеждах. А она слышала выстрелы, видела кровь на спинах и берцах солдат, злое смуглое лицо с золотой в ухе серьгой.
Все дальше, дальше. Все тише, тише.
Алена не знала, что старец на иконе был Серафим Саровский, преподобный, чудотворец.
Она поглядела вперед, где в круглых подставках пылали сладко пахнущие медом свечки. Язычки пламени над восковыми ножками взлетали, оранжевые стрекозиные крылья.
Свечи целовали огненными губами огромную, как темно-кровавый ковер, икону, водруженную аккурат напротив Царских Врат.