Огни вспыхивали на простыне, на одеяле, крохотные голубые и золотые, красные и оранжевые шарики сливались, наливались силой света, разгорались все ярче, языки бело-золотого пламени поднимались вверх, все выше, выше.
Пламя встало вокруг койки огромными золотыми столбами.
И мы с двумя моими сыновьями, Живым и Убитым, дрожали в сердцевине белого пламени.
Я сказала сухими губами:
– Дети, это небесный огонь. Он не жжет! Он ласкает… и любит…
Иван окунул в пламя бритую голову.
Убитый Сын улыбнулся огню. Он лучше всех знал, что это такое.
Иван наклонился ко мне. Поцеловал меня ртом с выбитыми зубами.
Убитый Сын наклонился и тоже поцеловал меня.
– Держитесь за меня крепче, – прошептала я, – это совсем не страшно.
Мне было очень страшно.
Мы втроем подались ближе друг к другу. Еще ближе. Крепко обнялись.
В окне горели поздние звезды. Больные в палате спали. Мария проснулась рано. Поглядела, как Алена лежит и дышит.
Спустила ноги с койки. Осторожно, выгнув шею, покосилась на Алену.
Высунулась в коридор. Тоненько мяукнула:
– Ира! Ирочка!
Медсестра с трудом приподняла тяжелую голову: спала сидя за столом.
– Ну что?
– К нам не подойдете?
Ира нехотя разогнула спину. Потянулась.
– Идите. Я сейчас.
Пришла в раннюю, сонную палату, неся шприц, как горящую свечу, перед собой. Отбросила одеяло, обнажила Алену. Худые ноги бежать хотели. Горло запрокидывалось, хрипело.
Ирина закатала рукав Алениного халата. Нащупала пальцами вену.
– Попробуем.
Не договорила. Медленно вводила лекарство.
Ирина и Мария видели: Алена вздохнула глубоко. Подняла над одеялом руки.
Выдохнула.
Одно слово.
Ирине послышалось: «Ды-шать».
А Мария услышала: «Ду-ша».
Уронила руки на одеяло. На лицо взошла нежная улыбка.
Медсестра равнодушно сказала:
– Все.
И опустила пустой шприц иглой вниз.
ФРЕСКА ДВЕНАДЦАТАЯ. СОЛНЦЕ
(изображение золотого Солнца на Вратах)
Я сидел за столом в столовой, где шли поминки по моей матери. Я сидел и пил – одну рюмку водки за другой, одну за другой. Не пьянел.
Хорошо, что меня сюда привезли. Со мной поехал охранник, чтобы я не убежал. Вон он, охранник, за соседним столом сидит, мясо с капустой наяривает, водки тоже много пьет, пирогом закусывает – и тоже не пьянеет. Крепкий.
Мамы нет. Это надо понять. Закрываю глаза – вижу ее лицо в гробу.
Она просто спит. Уснула. А злые люди взяли ее да похоронили.
– Эй, Ванек! – кричит мой сторож. – Ты че не плачешь?!
Подмигивает мне. Будто мы в цирке. Хочется дать ему по роже.
– Слезы кончились, – отвечаю, наливаю сам себе рюмку водки и вбрасываю ее в себя. Хоть бы глотку обожгла, что ли. Не чувствую ничего. Как под наркозом. Охранник регочет отвратительно.
– Бензин кончился, подумал Штирлиц! – кричит он. – Ничего, потом поплачешь! Когда дойдет!
Его толкает в бок какая-то растрепанная, краснолицая баба: замолчи, чего орешь! – и он устыженно замолкает, утыкается щекастой бульдожьей мордой в тарелку. И ест, ест, ест. Поминки – это еда. Много еды. На столах стоят блюда с чем-то белым, а в белом – черные пятнышки. Это рис с изюмом – кутья. Я вижу ее впервые. Мне сказали, это такая священная еда поминальная.
Я не закусываю, шумно дышу. Глажу ладонью бритую колючую голову. На меня из-за столов люди показывают пальцами. Обсуждают. Осуждают.
Охранник разболтал всем, что я болен. И что мне осталось немного. Хотя мне он нагло врет в рожу, что сейчас медицина делает чудеса и что меня вытащат.
«Вытащат». Идиотское слово. Будто за волосы тащат из вязкой смолы. Из дерьма.
И все вокруг шепчут: он умрет, он умрет. Или это кажется мне?
Я почему-то расстегиваю пуговицу на рубахе и щупаю у себя на груди крестик. Однажды в церковь забрел. А там молоденькая девчонка, вся замотанная в черное. Глаза огромные такие у нее. Подошла ко мне и шепчет: «Парень, я вижу, ты без креста, давай я на тебя крест надену, он освященный». Я опешил, как бычок, наклонил голову. И эта девка в черном нацепила на меня крестик.
А я даже не знал, крещеный ли я, мне мать никогда не говорила. Я ведь наполовину татарин. Отец мой татарин был. Я не знал его. Его убили, когда я еще маленький был. Мать меня ни к Аллаху не определила, ни к Христу. Свободу дала.
Сам по себе я был. Ни пришей ни пристегни.
Ну их, думаю, всех этих богов к ляду.
– Я некрещеный, – сказал я девчонке, – ты зачем…
– Надо, – говорит. – Потом спасибо скажешь.
– Вот тебе сейчас спасибо, – говорю.
Пожал плечами и пошел на улицу. Но крестик не сдернул.
Как я попал в тюрьму? Об этом не надо.
Самому бы забыть.
Бьют. Орут. Однажды ударили в одно ухо, в другое, оглушили, я неделю ничего не слышал.