Она не знала языка, на котором разговаривали солдаты. Может быть, это был чеченский язык. Или какой другой кавказский. Она не вникала. Порой слышалась мяукающая английская речь. По-русски только с ней говорили.
Мороз начинал царапать щеки, прожигать каленым железом плечи, ноги. Крепкий мороз. А она-то думала – здесь пальмы и мандарины. Дура. Такой же точно мороз, как в России. Или в Сибири.
Она никогда не была в Сибири. Но сибирский мороз… это представлялось так красиво. Как Новый год и Дед Мороз.
Солдаты Руслана ужинали, горланили песни и пили разбавленный спирт, а она ушла в такое место, где ее никто не видел – и она никого не видела, не слышала. Мороз, пускай. Наплевать. Она одна.
Сидела на голой земле над пропастью, на самом краю. Тихо, вслух сказала себе: поздно. Все кончено. Все. И жизнь твоя кончена тоже. И ты с этой блядской войны не вернешься. Ну и хорошо. Может, к лучшему.
Небо наливалось грязно-лиловым, сумеречным светом. Вершины гор мерцали, сахарные головы. Из трубы сакли легко, прощально вился кудрявый дым. Доносился запах жареного мяса.
Она оглядела безмолвные, равнодушные к людской драке, морозные горы. Вздохнула глубоко. И – запела.
Она никогда не пела эту песню. Но странные, будто старинные, незапамятные слова налетали с гор диким ветром, приходили сами собой и медленно, тягуче текли из осипшей на морозе глотки, как горький горский мед.
Она передохнула. Вдыхала холодный воздух, ветер. Песня вытекала кровью из нее, выходила наружу, на свободу, из тюрьмы жестких, юных железных ребер.
Не было времени удивляться странным словам. Может, ей их принес холодный ветер.
И, может, ветер пел их вместо нее.
А ей казалось – они из глотки рвутся.
Оборвала песню. Слова, приходящие ниоткуда, снова ушли в никуда.
На другое утро она попросилась у Руслана отлучиться на сутки.
Не стреляли. Тишина висела в воздухе медленно летящим снеговым флагом.
Она поехала – на чеченской попутке, на старом «уазике», на дороге поймала, руку потянула и остановила, – в заброшенный в горах старый православный монастырь.
Ей сказали: в монастыре живут три монаха, стены почти развалились, там и храмы сохранились, и кельи в пещерах. На праздники верующий народ со всех гор туда движется. Даже сейчас тащится, во время войны. И пули им нипочем… молельникам.
Перед разрушенными, похожими на гнилые зубы, кирпичными воротами Алена глубже надвинула пилотку на лоб и смущенно перекрестилась, будто клюнула себя щепотью: раз-два-три-четыре. Пошла по узкой тропинке, протоптанной в снегу.
Странная тишина. Не свистят пули, не грохочут разрывы.
Ни души. Никого. Шла медленно. Впервые на войне безоружная. «Моську» Руслану на хранение оставила.
Так загадала себе насмешливо: ну вот, молиться дура поехала, какое же тут, на молитве, оружие; если подстрелят птичку, это, значит, богу угодна моя смерть.
О своей смерти приучилась думать спокойно, как о чужой.
А о боге… Что о нем думать? Если все говорят, что он есть, значит, есть.
Шла по тропе, по истоптанному снегу. Никогда Алена не была верующей. Ее крестили очень давно, во младенчестве – мать сказала ей: ты орала без перерыва, все устали от твоих воплей, и бабушка Наталья сама понесла тебя в церковь – крестить. Алене было тогда два месяца от роду.
Почему она поехала сюда? Да еще без оружия, дура. Хоть бы пистолет у Руслана взяла.
Мо-лит-ва. Мо-лить-ся. Она шла по зимней тропе и повторяла эти слова как молитву.