Спиридон Панкратьевич закрыл лицо руками и со стуком ударился им о стоявшую перед ним деревянную чашку с навагой.
Петя, прикидываясь испуганным, громко заплакал. Анне Павловне пришла мысль, что её муж сошёл с ума, и она не на шутку испугалась.
— Успокойся, Спиридоша, — сказала она, облепливая голову мужа огуречной кожей, — конечно, несчастие неожиданное, огромное, но зачем же убивать себя?.. Бог не без милости.
Спиридон Панкратьевич поднял голову.
— Бог не без милости? — вскрикнул он. — А Преподобный-то, а сивуха, а лишняя чарка?.. Ты говоришь, несчастие; не простое несчастие, а верная гибель, гибель на всю жизнь! Теперь они заедят меня. За что, говори, вы меня погубили? Знай же, дрянной мальчишка, — продолжал он, обращаясь к сыну, — знай же, что отныне тебе не дадут и понюхать вина; мало били тебя давеча эти негодяи!.. А если мать и после этого будет тебя спаивать, то не сметь заставлять меня пробовать твою подлую сивуху!
— Да когда же Петя смел заставлять тебя, Спиридоша? — сказала Анна Павловна.
— Да когда же я смел, тятенька?..
— Молчать, пострелок! Перестань реветь и пошёл дрыхать, не то так те уши надеру, что забудешь, как со мной спорить!..
Уже не в первый раз случалось, что Спиридон Панкратьевич гневался на своего сына. Он любил сына; он, конечно, любил бы его, если б он мог любить кого-нибудь, кроме самого себя. Он любил бы его, как продолжение своей породы, как отрасль, и достойную отрасль, столь дорогого для него корня; но это не мешало ему иногда очень круто обращаться с продолжателем своей породы. Петя хорошо знал это: на памяти его был не один синяк, сделанный отцовскими руками и ни в чём не уступавший синякам, которыми наделяли его посадские мальчики. Он знал также, что в иные часы, в особенности вечерние, заступничество матери не успокаивало, а ещё более раздражало отца и что в эти вечерние часы самое верное — удалиться от зла и сотворить благо.
В поднятом о сивухе и о лишней чарке крике Петя яснее всего понял то, что отец его
Долго ещё бесновался Спиридон Панкратьевич, долго уговаривала его жена успокоиться, повторяя ему всем известные, но редко кого успокоивающие истины, что криком, бранью, швырянием на пол посуды и ударами кулаками по столу и по письму Репнина — беде не поможешь и что, напротив того, чем больше беда, тем больше надо противопоставлять ей хладнокровия и рассудительности.
— Сама я вижу, Спиридоша, — говорила Анна Павловна, что положение наше тяжёлое, безвыходное, ужасное, особенно если там знают содержание твоего письма к князю Миките Ивановичу, но ведь ответ его был запечатан; значит, князь Микита Иванович не хотел, чтобы Голицыны читали его. Не съездить ли мне на княжеский двор разузнать, что там об нас думают? Ведь я им не чужая: мой дед Иван Феодорович Квашнин был двоюродный дядя отцу старой княгини.
— Знаю, матушка, но от этого не легче, как бы ещё хуже не было. Скажут: «На своих начал писать доносы».
— А коль скажут, так я отвечу им, что, мол, Сысоев велел и что ты не смел ослушаться начальства, что Сысоев прислал тебе уже совсем готовую бумагу, которую ты только переписал и отправил.
— Какую ты, матушка, околесицу городишь. Так и напишет о себе Сысоев, что он человек вздорный и малоспособный.
— Ах, я было забыла это! Ну, скажу им: ты от себя прибавил, что Сысоев человек вздорный, эта прибавка, может, ещё послужит нам...